Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
ле одного из отказов врача довезти нас до станции, но тотчас об этом
забыл. Все-таки в Саматихе жилось хорошо и спокойно, и мы считали, что все
худшее осталось позади: ведь сам Союз купил нам путевки - обоим! - и
приказал "создать нам условия".
В начале апреля - мы еще жили в главном доме, то есть в самые первые дни
- в Саматиху приехала вполне интеллигентная барышня. Она подошла к О. М. и
заговорила с ним. Оказалось, что барышня знакома с Кавериным, с Тыняновым и
еще с кем-то из вполне приличных людей. У барышни тоже была судимость, и
поэтому родители вынуждены были купить ей путевку в такое демократическое
место, как Саматиха: сто пятая верста, ничего не поделаешь... Мы
посочувствовали и удивились: такая молоденькая, а уже успела отбыть пять
лет. Впрочем, все случается на этой земле... Барышня часто забегала к нам,
особенно когда мы переселились в читальню - там было так уютно!.. Барышня
все рассказывала про своих папочку и мамочку: как папочка, когда она
заболела, сам внес ее на руках в палату - какого это папочку пускают в
палату? - какие у них дома пушистые кошки, которые всегда сидят у папочки на
коленях, и как у них в доме все благородно и нежно, и какие у самой барышни
породистые узкие ножки и ручки... И вдруг среди всего этого вздора
промелькнул рассказ о следователе: он требовал, чтобы барышня назвала автора
стихов, но она наотрез отказалась и только упала в обморок. "Какие стихи? -
спросил
О. М. - При чем тут стихи?" На это наша знакомая пролепетала, что во
время обыска у нее в ящике письменного стола нашли запрещенные стихи, но она
не выдала их автора... В другой раз она пристала к О. М. с расспросами: кто
же интересуется его поэзией? у кого лежат его стихи? кто их хранит?..
"Алексей Толстой", - ответил, разозлившись, О. М., но поумнел он не сразу, а
в первые дни даже прочел ей какой-то стишок, кажется, "Разрывы круглых
бухт", и барышня подняла вопль: "Как вы решились написать такое" и нельзя ли
получить список.. Я даже упрекнула О. М. в том, что он от скуки
распускается. "Глупости, - ответил он. - Ведь она знакомая Каверина... " От
санаторского благополучия и скуки он готов был даже слушать про папочку. А я
потом наслушалась рассказов про папочку и мамочку и прочие семейные идиллии
от Ларисы, дочери ташкентского самоубийцы, и от своих учениц такого же
происхождения, и мне подумалось, что в их среде это считается интеллигентным
разговором.
Барышня уехала за два-три дня до первого мая. Собиралась она жить в
Саматихе месяца два, но неожиданно папочка позвонил ей по телефону из Москвы
и разрешил вернуться. Разрешил или предложил - этого мы не разобрали. На
станцию ее отправили на грузовике, а с ней затейник и один из отдыхающих,
которому поручили сделать к празднику покупки. Мы тоже заказали ему папирос,
потому что в местном ларьке продавалась одна дрянь. О. М. очень хотелось
сбежать на праздничные дни в Москву - мы предчувствовали пьянство и
неисчислимое количество развлечений и хорового пения, но доктор
воспротивился: обратно грузовик пойдет загруженным и мест не будет...
Человек, которому мы поручили купить папиросы, задержался в Черусти и
кое-как приехал обратно с попутными телегами. Барышня, оказывается, закутила
в Черусти с шофером и затейником. Они напились пьяные и такое вытворяли, что
рабочий, бывший нечаянным свидетелем их попойки, не знал, как удрать. Его
удивило, что начальник станции не разгневался на дебош, но предоставил им
для ночлега детскую комнату по первой просьбе барышни... Наутро кутеж
продолжался, а наш знакомый решил не ждать шофера и пустился в путь на свой
риск. После рассказов об интеллигентных и благородных папочке и мамочке
выбор собутыльников показался нам довольно странным. "А что если она
шпичка?" - сказала я О. М. "Не все ли равно, - ответил О. М. - Ведь я им
теперь не нужен. Это уже все прошлое"... Ничто не могло выбить у нас из
головы, что наши беды кончились. Сейчас я не сомневаюсь, что барышня
находилась в служебной командировке, а врачу велели не отпускать О. М. из
Саматихи. Тем временем в Москве решалась его судьба.
Первое мая
Приближалось Первое мая, и весь санаторий чистился, мылся, готовился к
празднику. Люди гадали, что будет на праздничный обед. Ходили слухи, что
заказано мороженое. О. М. рвался удрать, а я его успокаивала, не идти же
пешком на станцию. Потерпишь - каких-нибудь два дня, и все уляжется...
В один из последних дней апреля мы шли с О. М. в столовую, помещавшуюся в
отдельном бараке, недалеко от главной усадьбы. Возле домика главврача стояли
две машины, а легковые машины всегда вызывали у нас дрожь. Почти у самой
столовой мы встретили врача с какими-то приезжими. Видом своим они резко
отличались от отдыхающих - крупные, холеные, сытые... Один был в военном,
другие в штатском. Явно - начальство, но неужели районное? На районных
секретарей, которых нам приходилось встречать, они нисколько не походили.
"Комиссия", - подумала я. "А вдруг они проверяют, здесь ли я, - вдруг сказал
О. М. - Ты видела, как он на меня посмотрел?" Действительно, один из
приезжих, одетый в штатское, оглянулся и внимательно на нас посмотрел, а
потом что-то сказал врачу. Но мы тут же об этом позабыли. Гораздо
естественнее было предположить, что это районная комиссия проверяет, как
санаторий готовится к международному празднику Первого мая. В такой жизни,
как наша, приходилось все время бороться с припадками страха, когда невольно
у каждого накапливаются приметы приближающейся катастрофы, иногда реальные,
иногда впустую, но самые поиски этих примет приводят человека на грань
психического заболевания. Мы старались не поддаваться, но тщетно. И припадки
холодного ужаса перемежались у нас с легкомыслием, и с собственными шпиками
мы разговаривали как со знакомыми.
Весь день Первого мая шла гульба. Мы сидели у себя и выходили только в
столовую, но к нам доносились крики, песни и отголоски драк. К нам спаслась
одна отдыхающая, текстильщица с одной из подмосковных фабрик. Чего-то она
болтала, а О. М. шутил с ней, а я дрожала, что он скажет что-нибудь лишнее,
а она побежит и донесет. Разговор зашел об арестах в их поселке. Она
рассказала про одного арестованного, что он хороший человек и к рабочим был
всегда внимателен. О. М. стал ее расспрашивать... Когда она ушла, я долго
его упрекала: "Что за невоздержанность... ну кто тебя за язык тянет!" Он
уверял меня, что больше не будет - обязательно исправится и ни с кем из
посторонних слова не скажет... И я навсегда запомнила, как я сказала: "Жди,
пока исправишься - великий сибирский путь"...
В ту ночь мне приснились иконы. Сон не к добру. Я проснулась в слезах и
разбудила О. М. "Чего теперь бояться, - сказал он. - Все плохое уже
позади... " И мы снова заснули... А мне никогда ни раньше, ни потом иконы не
снились - они не входили в наш быт, а старинные, которые мы любили, были для
нас живописью на загрунтованных досках.
Нас разбудили под утро - кто-то скромно постучал в дверь. О. М. вышел
отворить. В комнату вошли трое - двое военных и главврач. О. М. одевался, я
накинула халат и сидела на кровати. "Ты знаешь, когда подписан ордер?" -
сказал О. М. Оказалось, что около недели назад. "Ничего не поделаешь, -
объяснил военный. - Перегрузка"... Он пожаловался, что люди в праздник
гуляют, а им приходится работать, и грузовик они в Черусти еле раздобыли -
никого не найдешь... Очнувшись, я начала собирать вещи и услышала обычное:
"Что даете так много вещей - думаете он долго у нас пробудет? Спросят и
выпустят"...
Никакого обыска не было: просто вывернули чемодан в заранее заготовленный
мешок Больше ничего... Я вдруг сказала: "Мой адрес: Москва, Нащокинский.
Наши бумаги там". На Нащокинском уже ничего не было, и мне хотелось отвести
их от комнаты в Калинине, где действительно находилась корзинка с бумагами.
"На что нам ваши бумаги?" - миролюбиво ответил военный и предложил О. М.
идти. "Проводи меня на грузовике до Черусти", - попросил О. М. "Нельзя", -
сказал военный, и они ушли. Все это продолжалось минут двадцать, а то и
меньше.
Главврач ушел с ними. Во дворе затарахтел грузовик. Я сидела на кровати
не шевелясь. Даже дверь за ними не закрыла. Они уехали, и тут вернулся врач.
"Время такое, - сказал он, - не отчаивайтесь, может, обойдется"... И он
прибавил обычную фразу о том, что надо беречь силы: они пригодятся... Я
спросила, что это за комиссия у него была. Оказалось, работники районного
центра. Они затребовали, между прочим, списки отдыхающих. "Но я про вас даже
не подумал", - сказал врач. У него уже арестовывали отдыхающих. Один раз
тоже приезжали накануне, чтобы проверить списки отдыхающих, а в другой -
просто запросили по телефону, кто из отдыхающих не находится на месте...
Великое уничтожение людей тоже имеет свою технику: чтобы арестовать
человека, надо застать его на месте. Главврач был старым коммунистом и
славным человеком. Он спрятался подальше от шумной жизни в скромный рабочий
дом отдыха и там один вел все хозяйство и лечил людей. А жизнь все же
врывалась к нему в его обитель, и никуда от нее уйти он не мог...
Утром прибежала текстильщица, та самая, которой я накануне вечером так
испугалась. Она заплакала и последними словами крыла сукиных детей. Чтобы
добраться до Москвы, мне пришлось распродать вещи. Те гроши, что у нас были,
я отдала О. М. Текстильщица помогла мне распродаться и сложить чемодан.
Пришлось мучительно долго ждать таратайку. Меня отправляли вместе с
инженером, приехавшим на праздник в санаторий навестить отдыхавшего там
отца. Врач простился со мной в комнате, а к таратайке вышла только
текстильщица. Инженер рассказывал, когда мы тряслись в таратайке, что у него
два брата и все трое работают в автомобильной промышленности, так что если
рухнет один, загремят и оба другие: молоды были, не думали, что следует
поосторожнее и подальше друг от друга... Вот будет горе отцу... А мне
казалось, что он просто чекист и везет меня прямо на Лубянку. Но мне было
все равно.
Мы сошлись с О. М. первого мая 19 года, и он рассказал мне, что на
убийство Урицкого большевики ответили "гекатомбой трупов"... Мы расстались
первого мая 38 года, когда его увели, подталкивая в спину, два солдата. Мы
не успели ничего сказать друг другу - нас оборвали на полуслове и нам не
дали проститься.
В Москве я вошла к брату и сказала: "Осю забрали". Он побежал к
Шкловским, а я отправилась в Калинин, чтобы вывезти оттуда оставленную у
Татьяны Васильевны корзинку с рукописями. Задержись я хоть на несколько
дней, содержимое корзинки попало бы в мешок, а меня бы увезли в "черном
вороне". В те дни я предпочла бы "черного ворона" своей так называемой
свободной жизни. А что бы сталось со стихами? Когда я вижу книги разных
арагонов, которые хотят помочь своей стране и научить их жить, как мы, я
думаю, что мне следует рассказать и о своем опыте. Ради какой идеи,
собственно, нужно было посылать нескончаемые поезда с каторжниками на
Дальний Восток и среди них человека, который был мне близок? О. М. всегда
говорил, что у нас берут "безошибочно": уничтожался не только человек, но и
мысль.
Гуговна
Мне попалась раз книжечка о вымерших птицах, и я вдруг поняла, что все
мои друзья и знакомые не что иное как вымирающие пернатые. Я показала О. М.
парочку уже несуществующих попугаев, и он сразу догадался, что это мы с ним.
Книжку эту, потаскав с собой, я потеряла, но эта аналогия успела открыть мне
глаза на многое. Единственно, чего я тогда не знала, это то, что вымершие
птицы необычайно живучи, а живое воронье ни на какую жизнь не способно.
Покойный Дмитрий Сергеевич Усов сказал мне, что считает породу О. М. не
еврейской, а ассирийской. "Где? в чем?" - удивилась я. Усов показал
ассирийский ракурс в строчках "Солнц подсолнечника грозных Прямо в очи
оборот". "Поэтому он так легко раскусил ассирийца", - прибавил Усов.
Бородатый, задыхающийся и одичавший, как О. М., тоже ничего не боящийся и
всем напутанный, Усов умирал в ташкентской больнице и звал меня проститься,
а я опоздала прийти. Пусть он простит мне этот грех за то, что я скрасила
стихами Мандельштама, любимого им беспредельно, его последние дни. Когда
Мишенька Зенкевич ездил по каналу, каторжник Усов уже зарабатывал там свою
грудную жабу. Он принадлежал к "словарникам" - делу, по которому ждали много
расстрелов, но чей приговор был смягчен по ходатайству Ромена Роллана. Во
время войны кое-кто из словарников вышел, отсидев пять лет в лагерях, и
попал в Среднюю Азию, куда выслали их жен. Эти сорокапятилетние люди один за
другим умирали от сердечных болезней, нажитых в лагерях. Среди них - мой
приятель Усов. Каждое такое дело - эрмитажники, историки, словарники - это
крупица народного мозга, это мысль и это духовная сила, которую планомерно
уничтожали.
Алиса Гуговна Усова похоронила своего великана на ташкентском кладбище,
приготовила себе рядом могилку и осталась доживать свои дни в смертельно
опасном для нее среднеазиатском климате. Она еще умудрилась вытащить из
глухой казахстанской ссылки какого-то бывшего ответственного работника с
большой семьей за то, что он помог ей коротать ссыльные годы, колоть дрова и
таскать воду. Все это семейство она прописала в своей комнате в доме
педагогического института. Это было сделано затем, чтобы добро, то есть
комната, полученная профессором Усовым, зря не пропало после ее смерти.
Тогда она решила, что совершила на земле все земное, и спокойно легла в
могилу, заранее заплатив кладбищенским нищим, чтобы они над ней посадили
такое же дерево, как над Дмитрием Сергеевичем, а также поливали, пока не
забудут, цветы. На вселенных в ее комнату людей она не очень надеялась...
Постепенно сходя на нет, Алиса Гуговна продолжала живо реагировать на все
причуды жизни и осыпала отборной бранью чиновников, болванов и псевдоученых.
В академической жизни она плавала как рыба и твердо определяла, кто достоин
и кто не достоин ученого звания, кто стукач и с кем можно распить бутылочку
кислого винца. Это она придумала тост, произносимый в тех случаях, когда на
наших скромных пирах вдруг появлялся кто-нибудь из аспирантов, которым
доверять, разумеется, не приходилось. А на что можно донести, если
профессорско-преподавательский состав сам добровольно поднимает первый тост
за тех, кто дал нам такую счастливую жизнь! Стукачи и аспиранты оставались
на бобах...
Хромая Гуговна бегала по комнате и разводила неслыханный уют из остатков
щербатого фарфора, гарусных одеял, совершенно рваных, но помнивших
крепостное право, и кучки усовских книг. Любимую кружку они вместе с Усовым
прозвали "щеглом" и позволяли пить из нее только тем, кто знал наизусть
мандельштамовские стихи. Тоненькими пальчиками Гуговна массировала лицо и
говорила про Анну Андреевну: "Совершенно неухоженная женщина"... Она
непрерывно заботилась о маникюре - а это особенно актуально, когда годами
топишь времянку, скребешь кастрюли и полы, - и о своей длинной полуседой
косе. Ее грызло тайное беспокойство, что, если она "не сохранит своего
облика", Усов может не узнать ее на том свете. Точно так она беспокоилась о
своем "облике" и в казахстанской ссылке, когда Усов отсиживал лагерный срок.
Она тщательно готовилась встретить его такой же красоткой, как в ночь
расставания. После смерти Усова она долго на него сердилась, что он так
легкомысленно бросил ее одну, попросту дезертировал, и ей приходится самой
разбираться во всех этих лексикологиях и стилистиках, чтобы заработать свой
черствый вдовий кусок хлеба.
Она последняя владела прекрасной скрипучей музыкой московского барского
говора, и Усов уверял, что ее при любых обстоятельствах назначат не простой,
а почетной еврейкой. При этом учли бы ее московскую до-ссыльную профессию:
она служила консультантом Ленинской библиотеки и определяла, кто изображен
на портретах восемнадцатого и начала девятнадцатого века. Ей были известны
все сплетни про дам этого периода, и не существовало лучшего знатока
генеалогии тех семейств, из которых вышли поэты.
Так кончали жизнь красотки моего поколения, вдовы страстотерпцев,
утешавшихся в тюрьмах, лагерях и ссылках тайным запасом хранимых в памяти
стихов. Читатель стихов - особая порода, тоже принадлежавшая в те дни к
числу вымирающих птиц. Лучшие читатели были последними добряками, прямыми и
смелыми людьми. Откуда бралась у них смелость, или, вернее, стойкость? Будет
ли новое поколение читателей, тех, что появились сейчас, в шестидесятые
годы, похоже на своих предшественников? Сумеют ли они выдержать испытания,
которые им готовит судьба, как их выдержала Гуговна, всегда твердившая, что
она - избалованная женщина, каприза и злюка... Судьба так баловала Гуговну,
что она даже в ссылке сохранила длинную косу, отличную память на стихи и
яростную нетерпимость ко всякому приспособленчеству и лжи.
Однажды Гуговну остановил в САГУ один молодой ученый и долго расспрашивал
ее обо мне и о том, храню ли я бумаги Мандельштама. Гуговна отвечала
уклончиво и тотчас прибежала ко мне, чтобы передать совет молодого ученого:
немедленно бросить все бумаги в печку. Он настойчиво просил это передать
мне, ссылаясь на какой-то таинственный источник, который он не смел назвать.
"Ерунда, - сказала я, - и не подумаю. Если придут и заберут - это одно, но
сама уничтожать ничего не буду"... "Правильно, - сказала Гуговна. - Но
отдавать им тоже нельзя. Мы с вами приготовим для них копии, а подлинники
спрячем". Мы просидели всю ночь и приготовили груду копий, а подлинники
Гуговна унесла с собой и куда-то пристроила; мы придерживались такого
правила: на случай ареста я не должна была знать, у кого спрятаны бумаги.
Это означало, что я ни при каких обстоятельствах не смогу назвать место, где
они лежат... Мы всегда готовились к худшему и, может, поэтому уцелели.
Встречаясь со мной в САГУ, где мы обе служили, Гуговна оповещала меня о
здоровье "щеглов" - все в порядке, поют - и даже успела прослыть
любительницей птиц. Это произошло в тот период, когда ко мне ходила "частная
ученица", про которую Лариса сообщила мне, что она "служит у папы". Похоже,
что эта "ученица" работала не по приказу сверху, а по собственной
инициативе, потому что отец Ларисы, когда она пришла к нему жаловаться, что
Лариса ходит ко мне и мешает ей "работать", велел оставить меня в покое. Он
сказал, что О. М. не политический, а уголовный преступник: "Был пойман в
Москве, наскандалил там, а не имел права там находиться"... И еще он сказал,
что я "числюсь за Москвой". Обо всем этом я узнала от Ларисы. Вероятно, так
было сказано в моем досье, которое путешествовало за мной из города в город.
Когда "ученица" исчезла, Усова принесла мне мои бумаги. Она не дожила до
смерти Сталина, но, как и я, была неисправимой оптимисткой и не сомневалась,
что он когда-нибудь умрет. Я не перестаю в это верить и сейчас.
Западня
Пока не пришло известие о смерти Мандельштама, я все видела один сон: я
что-то покупаю на ужин, а он стоит сзади, мы сейчас пойдем домой... Когда я
оборачиваюсь - его уже нет, он ушел и маячит где-то впереди... Я бегу, но не
успеваю догнать его и