Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
странялись с
невероятной быстротой в довольно узком, правда, кругу. О. М. считал, что это
и есть способ хранения: "Люди сохранят". Меня это не удовлетворяло, и время
показало, что я была права. Уже тогда я начала делать списки и прятать их. В
основном я их рассовывала у себя во всякие щели, но несколько экземпляров
всегда отдавала на хранение. Во время обыска 34 года мы увидели, где ищут, а
стихи уже были зашиты в подушку, упрятаны в кастрюлю и в ботики. Туда не
заглянули. К несчастью, во всех этих местах были копии и притом не полные:
не расшивать же подушку ради каждого нового стихотворения... Из подушки,
приехав в Воронеж, я вынула стихи об Ариосто.
Воронеж - это новый этап жизни и новое отношение к хранению. Эра
идиллических подушек кончилась, а я ведь еще помнила, как летел пух из
еврейских подушек во время деникинских погромов в Киеве... Память О. М. с
возрастом ослабела, и мы уже знали, что она погибает вместе с человеком, а
цена жизни на нашей таинственной бирже падает с каждым днем. Надо было
искать людей, готовых хранить рукописи, но их становилось все меньше. У меня
появилась профессия: все воронежские три года я переписывала стихи и
раздавала их, но серьезного места хранения у меня не было, кроме моего брата
Жени, да и то он их дома не держал. Вот тут-то и подвернулся Рудаков.
Сергей Борисович Рудаков, генеральский сын, был выслан из Ленинграда с
дворянами. В начале революции у него расстреляли отца и старших братьев.
Вырастили его сестры, и он провел обычное советско-пионерское детство, был
передовиком школы, кончил даже вуз и готовился к вполне пристойной
деятельности, когда на него свалилась высылка. Подобно многим детям,
оставшимся без родителей, он очень хотел ужиться с временем, и у него даже
была своеобразная литературная теория: надо писать только то, что печатают.
Сам он писал модные по тому времени, изысканные стихи не без влияния Марины
и выбрал Воронеж, чтобы быть поближе к О. М. Он появился без меня, когда я
торчала в Москве, добывая перевод, и около месяца пробыл без меня с О. М.
Когда мы ехали с вокзала с О. М., он мне сказал, что появился новый
приятель, не Борис Сергеевич, а Сергей Борисович, который собирается писать
книгу о поэзии и вообще славный мальчик После болезни О. М., вероятно, не
верил в свои силы и нуждался в дружественном слушателе вновь появившихся
стихов. Впрочем, он никогда не мог работать в полной пустоте, и я не думаю,
что кто-нибудь способен на это.
В Воронеже Сергей Борисович даже не пытался устраиваться - он не терял
надежду, что жена вытащит его через кого-то из крупных генералов,
впоследствии в 37 году погибших. Он снял койку в одной комнате со славным
рабочим парнем Трошей, а ел и пил у нас. Для нас это был сравнительно
благополучный период с переводом, театром и радио, и нам ничего не стоило
прокормить бедного мальчишку. Без меня Рудаков тщательно собирал все
варианты писавшегося при нем "Чернозема". Когда я приехала, мы с О. М.
начали восстанавливать пропавшие во время обыска стихи, а Рудаков все
списывал себе в тетрадку. Наутро он приносил стишки, написанные смешным
каллиграфическим почерком с завитушками на кусочке псевдоватмана. Он
презирал мой куриный почерк и полное отсутствие эстетики рукописи. Писать
чернилами, например, Рудаков считал зазорным - только тушью... Он еще
рисовал тушью силуэты, не хуже пропойц, промышлявших этим на бульварах, и с
гордостью демонстрировал нам свои шедевры. А мне, показывая красиво
выполненную рукопись стихотворения О. М, говорил: "Вот это будут хранить в
архивах, а не ваши с О. М. каракули"... Мы только посмеивались и мальчишку
не обижали.
Нередко мы предупреждали Рудакова, что ему может повредить знакомство с
нами, но он отвечал таким набором благородных фраз, что мы только ахали и,
может, именно из-за этого относились мягче, чем следовало, к некоторым
неприятным его чертам. Уж слишком, например, он был высокомерен и вечно
хамил с вторым нашим постоянным посетителем - Калецким, тоже ленинградцем и
учеником всех наших знакомых - Эйхенбаума, Тынянова и других... Скромный,
застенчивый юнец, Калецкий говорил иногда вещи, которые другие тогда не
решались произнести. Однажды он с ужасом сказал О. М.: "Все учреждения,
которые мы знаем, никуда не годятся, они не способны вьдержать ни малейшего
испытания - мертвый, разлагающийся советский бюрократизм... А что если армия
тоже такая, как и все остальное? И вдруг война"... Рудаков вспомнил, чему
его учили в школе, и заявил: "Я верю в партию". Калецкий смутился и
покраснел. "Я верю в народ", - тихо сказал он. Он выглядел совсем невзрачно
рядом с рослым и красивым Рудаковым, но внутренняя сила была на его стороне,
а Рудаков, издеваясь, называл его "квантом" и пояснял: "Это самая маленькая
сила, способная выполнять работу"...
Вторая тяжелая черта Рудакова - вечное нытье. В России, по его мнению,
среда "всегда заедала талантливых людей", и он, Рудаков, не выполнит своего
назначения, не напишет книги о поэзии, не раскроет людям глаза... О. М.
таких разговоров не терпел: "А почему вы сейчас не пишете? Если человеку
есть что сказать, он всегда скажет... " На этом всегда вспыхивали споры.
Рудаков жаловался на условия - комната, деньги, настроение, - сердился и
уходил, хлопнув дверью... Через часок-другой он все же являлся как ни в чем
не бывало...
У Рудакова оказался резко выраженный учительский темперамент. Он учил
всех и всему: меня - переписывать рукописи, О. М. - писать стихи, Калецкого
- думать... Всякое новое стихотворение он встречал буйной теорией из своей
ненаписанной книги, в которой звучало: "Почему вы меня раньше не спросили?"
Я видела, что он часто мешает О. М., и мне часто хотелось его выставить. О.
М. не позволял: "А что он будет есть?" - спрашивал он, и все продолжалось
дальше. И все-таки и Рудаков и Калецкий были большим утешением. Если б не
они, мы бы почувствовали изоляцию гораздо раньше. Оба вернулись в Ленинград
в начале 36 года, и мы остались одни. Тогда-то и пришла к нам Наташа. В
Воронеже, когда мы жили у "агента", жарившего мышей, Рудаков заболел
скарлатиной и в больнице познакомился с "барышнями", которых отчаянно от нас
скрывал. С Наташи, одной из этих "барышень", он даже, уезжая, взял слово,
что она к нам не придет, но она слово не сдержала и хорошо сделала...
Словом, мальчишка был чудак, но в наше время знакомства с чудаками кончаются
плохо. Это ему я отдала на хранение все самое ценное из автографов, а
Ахматова свезла на саночках архив Гумилева.
Рудаков после первого ранения стал в Москве воинским начальником. К нему
явился кто-то из его родственников, сказал, что он по убеждениям толстовец и
не может воевать. Рудаков своею властью освободил его от повинности, был
разоблачен и послан в штрафной батальон, где тут же погиб. Рукописи остались
у вдовы, и она их не вернула. В 53 году, встретив Анну Андреевну на
концерте, она сказала, что все цело, а через полгода объявила Эмме Герштейн,
что ее под занавес арестовали и все забрали. Потом версия изменилась - ее
забрали, а "мама все сожгла"... Как все произошло на самом деле, установить
нельзя. Мы знаем только, что кое-какие рукописи Гумилева она продавала, но
не сама, а через подставных лиц.
Анна Андреевна рвет и мечет, но ничего поделать нельзя. Однажды мы
зазвали вдовушку - Рудакову-Финкельштейн - к Ахматовой под предлогом статьи
Рудакова: нельзя ли ее, мол, напечатать, но добиться от нее толку было
невозможно. Больше всего повезло Харджиеву - он проник к ней, она дала ему
письма Рудакова и разрешила переписывать все, что ему нужно. Харджиев ведь
великий обольститель, Цирцея, красивый и очаровательный, когда захочет,
человек. Но в письмах Рудакова, которые он писал ежедневно, как дневник, и
тщательно нумеровал для потомства, ничего существенного для нас не
оказалось. Несчастный мальчишка был, очевидно, тяжелым психопатом. Письма
полны безумных речей вроде в комнате О. М. сошлась вся поэзия - не помню,
мировая или русская: он, О. М. и книжка Вагинова - тоже великого поэта... Он
учит О. М. писать стихи, объясняет ему все, и в ужасе, что все похвалы
достанутся не ему, а Мандельштаму... Сам Мандельштам ведет себя
по-державински: он то кричит, что он царь, то жалуется, что он червь... В
одном из писем Рудаков объявляет себя наследником Мандельштама: будто О. М.
ему сказал: "Вы мой наследник и делайте с моими стихами все, что сочтете
нужным"... Я цитирую эти письма по памяти, копии находятся у Харджиева.
Прочтя их, мы поняли, что украденные архивы - не случайность: так было
задумано Рудаковым и вдова только выполняет его волю. То, что мы принимали
за чистую коммерцию - выгодно продавать автографы, - оказалось результатом
бредовых идей самого Рудакова. Трудно сказать, что бы случилось, если б я
умерла. Возможно, что Рудаков восстановил бы справедливость и выдал стихи за
свои. Но ему пришлось бы нелегко, потому что большинство стихотворений все
же ходили в списках. Такая попытка начисто сорвалась у Севы Багрицкого и
кончилась скандалом, когда мать опубликовала "Щегла" как стихотворение Севы.
Хуже было бы, если б я послушалась в свое время Рудакова - он действовал на
меня через Эмму Герштейн, с которой подружился, - и отдала ему все без
исключения бумаги О. М. Он мотивировал это тем, что все бумаги должны быть в
одном месте, но мы с Харджиевым рассудили, что лучше не концентрировать их -
одно место провалится, сохранятся списки в другом... У Рудакова погибло
несколько стихотворений, почти все воронежские черновики и множество
автографов "Тристий". О. М., видно, предчувствовал, какая судьба ждет его
архив, когда писал в "Разговоре о Данте": "Итак, сохранность черновиков -
закон энергетики произведения. Для того, чтобы прийти к цели, нужно принять
и учесть ветер, дующий в иную сторону"...
В истории с Рудаковым я виню не глупого мальчишку, каковы бы ни были его
цели. Виноваты те, кто создал нам такую "счастливую жизнь". Если б мы жили,
как люди, а не как загнанные звери, Рудаков был бы одним из многих бывающих
у нас в доме, и вряд ли ему пришло в голову похищать архив Мандельштама и
объявлять себя его наследником, а вдове - торговать гумилевскими письмами к
Ахматовой.
Рудаков - один из важнейших моментов хранения архива, но, кроме него,
было еще много и удач, и бед. Мелькнули эпизоды, годные для сценария:
Наташа, уносившая письма О. М. ко мне в жестяной коробочке из-под чая, когда
наступали немцы и уже горел Воронеж. Нина, уничтожившая список стихов О. М.
в дни, когда она ждала вторичного ареста своей свекрови, и ее друг Эдик,
хваставшийся, что сохранил те листочки, которые я ему дала, хотя хвастаться
было нечем, потому что он жил у своего тестя - ташкентского самоубийцы... А
я раздавала списки и гадала, который из них сохранится. Моим единственным
помощником в этом деле был мой брат, и мы все ходили и перекладывали с места
на место основной фонд... Я таскала за собой в чемодане кучку черновиков
прозы, перекладывая ее грудами языковедческих записок к диссертации, чтобы
неграмотные стукачи, если они залезут без меня, не поняли, что к чему, и
стащили не то, что требуется. Изредка у меня пропадали бумаги, и это
продолжается и сейчас, но, вероятно, по какой-то другой причине. Запомнить
все бумаги я не могу, но мне бросилось в глаза, что у меня недавно исчезла
целая папка с наклейкой "Материалы к биографии". Они сохранились в копии, но
куда девались подлинники, понять нельзя. В книге, купленной мной за двести
рублей, было четыре автографа, а остались два: это издание "Камня" с
вписанными Каблуковым вариантами и вложенными автографами. Еще исчезло
письмо ко мне Пастернака, где он писал, что в современной литературе - дело
было сразу после войны - он интересуется только Симоновым и Твардовским,
потому что ему хочется понять механизм славы. Мне сдается, что это письмо и
автографы просто стащены любителями и не пропадут. Во всяком случае, после
этих пропаж я перестала держать дома - а дома-то у меня нет! - что бы то ни
было, и опять меня мучит мысль: где уцелеет, а где пропадет...
Так или иначе, я дошла бы до финиша с небольшими потерями, но финиша все
еще не видно. Только от одного способа хранения мне пришлось отказаться
просто по возрасту: до 56 года я все помнила наизусть - и прозу, и стихи...
Для того, чтобы не забывать, надо твердить каждый день какие-нибудь куски, и
я это делала, пока верила в свою жизнеспособность. Теперь поздно... И в
заключение я расскажу новеллу уже не про себя.
Женщина, про которую я рассказываю, жива, и поэтому я не называю ее
имени. В 37 году в газетах каждый день появлялись статьи против ее мужа,
видного сановника. Он ждал ареста и сидел у себя дома, не смея выйти, потому
что дом был окружен шпиками. По ночам он сочинял послание в ЦК, и ночью жена
заучивала его кусками наизусть. Его расстреляли, а она добрых два десятка
лет скиталась по лагерям и тюрьмам. Вернувшись, она записала послание мужа и
отнесла его туда, куда оно было адресовано, и там оно кануло, надеюсь, не в
вечность... Сколько нас таких - твердивших по ночам слова погибших мужей?
И еще о голосе... Фонотеку Сергея Игнатьевича Берн-штейна уничтожили, а
его выгнали из Зубовского института за формализм. Там были записи Гумилева и
Мандельштама. Это было в период, когда рассеивали по ветру прах погибших.
Фотографии - их очень мало - я хранила наравне и теми же методами, что и
рукописи, а записи голоса были не в моем распоряжении. Я хорошо помню чтение
О. М. и его голос, но он неповторим, и только звучит у меня в ушах. Если бы
его услышать, стало бы ясно, что он называл "понимающим исполнением" или
"дирижированьем". Фонетическим письмом и тонированием можно передать лишь
самую грубую схему пауз, повышений и понижений голоса. За бортом остается
долгота гласных, обертона и тембр. Но какая память сохранит все движения
голоса, отзвучавшего четверть века назад!
Впрочем, голос сохранился в самом строении стихов, и сейчас, когда немота
и безгласие кончаются, тысячи мальчишек уловили звучание стихов, услышали их
тональность и невольно повторяют авторские интонации. Ничего развеять по
ветру нельзя.
К счастью, этими стихами еще не завладели актеры, дикторы и школьные
учителя. Один раз до меня донесся наглый голос дикторши станции "Свобода".
Она читала "Я пью за военные астры". Этот милый шуточный стишок всегда был
предметом спекуляции у нас для всяких Никулиных и присных, а теперь его
использовала зарубежная дикторша и читала с такими подлыми "выразительными"
интонациями - она их переняла у наших дикторов, - что я с отвращением и
тоской выключила радио.
Старое и новое
В один из первых дней после нашего приезда из Воронежа нас возил по
Москве в своей новенькой, привезенной из Америки машине Валентин Катаев. Он
влюбленными глазами смотрел на О. М. и говорил: "Я знаю, чего вам не
хватает, - принудительного местожительства"... Вечером мы сидели в новом
писательском доме с парадным из мрамора-лабрадора, поразившим воображение
писателей, еще помнивших бедствия революции и гражданской войны. В новой
квартире у Катаева все было новое - новая жена, новый ребенок, новые деньги
и новая мебель. "Я люблю модерн", - зажмурившись говорил Катаев, а этажом
ниже Федин любил красное дерево целыми гарнитурами. Писатели обезумели от
денег, потому что они были не только новые, но и внове. Вселившись в дом,
Катаев поднялся на три этажа посмотреть, как устроился в новой квартире
Шкловский. Этажи в доме указывали на писательский ранг. Вишневский,
например, настоял, чтобы ему отдали квартиру находившегося в отъезде
Эренбурга - он считал, что при его положении в Союзе писателей неудобно
забираться под самую крышу. Мотивировка официальная: Вишневский страдает
боязнью высоты. Походив по квартире Шкловского, Катаев удивленно спросил: "А
где же вы держите свои костюмы?" А у Шкловского еще была старая жена, старые
маленькие дети и одна, в лучшем случае две пары брюк Но он уже заказывал
себе первый в жизни костюм... ведь уже не полагалось ходить в ободранном
виде и надо было иметь вполне господский вид, чтобы зайти в редакцию или в
кинокомитет. Куртка и толстовка комсомольцев двадцатых годов окончательно
вышли из моды - "все должно выглядеть, как прежде"... А в конце войны
обещали премии тем преподавателям, которые умудрятся завести себе хорошие
платья...
Катаев угощал нас новым для Москвы испанским вином и новыми апельсинами -
они появились в продаже впервые после революции. Все, "как прежде", даже
апельсины! Но наши родители не имели электрических холодильников, они
держали продукты в комнатных ледничках, и им по утрам привозили бруски
донного льда. А Катаев привез из Америки первый писательский холодильник, и
в вине плавали льдинки, замороженные по последнему слову техники и комфорта.
Пришел Никулин с молодой женой, только что родившей ему близнецов, и Катаев
ахал, что у таких похабников тоже бывают дети. А я вспоминала старое
изречение Никулина, которое уже перестало смешить меня: "Мы не Достоевские -
нам лишь бы деньги"... Никулин пил испанское вино и говорил об испанских
диалектах. Он только что съездил посмотреть на испанскую революцию.
Когда мы покидали Москву, писатели еще не были привилегированным
сословием, а сейчас они пускали корни и обдумывали, как бы им сохранить свои
привилегии. Катаев поделился с нами своим планом: "Сейчас надо писать
Вальтер-Скотта"... Это был не самый легкий путь - для него требовались и
трудоспособность, и талант.
Жители нового дома с мраморным, из Лабрадора, подъездом понимали значение
37 года лучше, чем мы, потому что видели обе стороны процесса. Происходило
нечто похожее на Страшный суд, когда одних топчут черти, а другим поют
хвалу. Вкусивший райского питья не захочет в преисподнюю. Да и кому туда
хочется?.. Поэтому они постановили на семейных и дружественных собраниях,
что к 37-му надо приспосабливаться. "Валя - настоящий сталинский человек", -
говорила новая жена Катаева, Эстер, которая в родительском доме успела
испробовать, как живется отверженным. И сам Катаев, тоже умудренный ранним
опытом, уже давно повторял: "Не хочу неприятностей... Лишь бы не рассердить
начальство"...
"Кто сейчас помнит Мандельштама? - сокрушенно сказал нам Катаев. - Разве
только я или Женя Петров назовем его в разговоре с молодыми - вот и всё"...
О. М. на такие вещи не обижался, да к тому же это была истинная правда, за
исключением того, что братья Катаевы решались упоминать его имя в разговорах
с посторонними. Новая Москва обстраивалась, выходила в люди, брала первые
рекорды и открывала первые счета в банках, покупала мебель и писала
романы... Все были потенциальными выдвиженцами, потому что каждый день
кто-нибудь выбывал из жизни и на его место выдвигался другой. Каждый был,
конечно, кандидатом и на гибель, но днем об этом не думали - для подобных
страхов достаточно ночи. О выбывших забывали сразу, а перед их женами, если
им удавалось закрепиться на части жилплощади, сразу захлопывались все
благополучные двери. Впрочем, жен оставалось все меньше - в 37-м уже начали
не только рубить под корень, но и выкорчевывать.
О. М. хорошо относился к Катаеву: "В нем есть наст