Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
ани и по всем железнодорожным
веткам, кочуя из города в город. В иных местах ему не удавалось даже найти
угла, так как все было забито беглецами; в других не прописывали. Иногда он
устраивался и даже доставал уроки в местной музыкальной школе, но тут до
него доходила весть о том, что и здесь начались аресты, и он снимался и
убегал. Во время своих странствий он иногда проезжал через Ульяновск и ночью
пробирался к жене. Днем высунуться на улицу или постучаться к жене он не
смел - соседи бы тотчас донесли. Он дрожал от страха, худел, кашлял и снова
пускался в путь вместе со своей скрипочкой. И в каждом новом городе все
начиналось сначала. Он даже съездил в Москву жаловаться в Комитет искусств,
где его еще помнили, что в музыкальные школы принимают людей без всякого
образования, а он, с его квалификацией, остается без работы... Ему обещали
посодействовать, но в том городке, где он хотел осесть, начались аресты, и
он убежал. Ему даже не довелось узнать, исполнили ли московские чиновники
свое обещание.
После смерти Сталина ему разрешили, как инвалиду, вернуться к жене в
Ульяновск Умер он дома, но сына скрипичному искусству не научил. Он даже не
смел приблизиться к мальчику - боялся заразить его туберкулезом, полученным
во время странствий по уездным городам, предпринятых для спасения жизни.
Скрипачу благоприятствовало все: оседлая жена, которую не сняли с работы,
потому что она сумела скрыть свой брак, к тому же и не зарегистрированный,
опытность - всегда вовремя узнавал про опасность, даже национальность: тогда
первый удар направлялся на евреев. Скрипка давала ему кусок хлеба - именно
кусок хлеба, а не что другое, но и это очень важно. Музыканты и вообще
пострадали меньше людей других профессий. Но спасся он только благодаря
своей неукротимой энергии. Многие на его месте так бы и остались ждать
ареста в Мелекессе: "разве от "них" спрячешься!" А спасся он только для
того, чтобы приехать умирать домой. Ведь это тоже огромное счастье.
Глядя на удачливого скрипача, я всегда думала о том, что бы ожидало О.
М., если б он выжил и вернулся из лагеря. Если б мы могли предвидеть все
возможные варианты судьбы, мы не упустили бы последнего шанса нормальной
смерти - открытого окна нашей квартиры на пятом этаже писательского дома на
Фурмановом переулке в городе Москве.
Воронеж был чудом, чудо нас туда привело, а чудеса не повторяются.
Волка кормят ноги
В детстве, читая про французскую революцию, я часто задавалась вопросом,
можно ли уцелеть при терроре. Теперь я твердо знаю, что нельзя. Кто дышал
этим воздухом, тот погиб, даже если случайно сохранил жизнь. Мертвые есть
мертвые, но все остальные - палачи, идеологи, пособники, восхвалители,
закрывавшие глаза и умывавшие руки, и даже те, кто по ночам скрежетал
зубами, - все они тоже жертвы террора. Каждый слой населения, в зависимости
оттого, как на него направлен удар, переболел своей формой страшной болезни,
вызываемой террором, и до сих пор еще не оправился, еще болен, еще негоден
для нормальной гражданской жизни. Болезнь передается по наследству, сыновья
расплачиваются за отцов и только, пожалуй, внуки начинают выздоравливать,
или, вернее, болезнь принимает у них другую форму.
Какой негодяй посмел сказать, что у нас не было потерянного поколения? Он
сказал неслыханную ложь - и это тоже результат террора. Ведь у нас гибло
одно поколение за другим, но процесс этот совершенно непохож на то, что было
на Западе. Ведь все работали, боролись за свое положение, надеялись на
спасение и старались думать только о текущих делах. В такие эпохи текущие
дела - настоящий наркотик. Нужно, чтобы их было побольше. Надо в них
погрузиться - тогда годы пролетают скорее и в памяти остается серая рябь.
Среди моего поколения только единицы сохранили светлую голову и память. В
поколении О. М. всех поразил ранний склероз.
Это все точно, но при всем том я не перестаю удивляться, какие мы
оказались стойкие. После смерти Сталина брат Женя мне как-то сказал: "Мы еще
не знаем, что мы пережили", и это правда. А совсем недавно я ехала в
переполненном автобусе. Ко мне примостилась старушка, повиснув всей тяжестью
на моей руке. "Тяжело, верно, тебе?" - вдруг спросила она. "Ничуть, -
ответила я. - Ведь мы все двужильные". "Двужильные? - переспросила старушка
и вдруг рассмеялась. - А правда - двужильные"... "Верно, верно", - сказал
кто-то и тоже рассмеялся. С минуту все пассажиры повторяли: "Мы двужильные",
но тут автобус остановился, все поползли к выходу и занялись "текущими
делами", то есть стали расталкивать соседей. Просветление пришло и ушло:
ведь мы действительно двужильные, иначе мы не могли бы пережить того, что
выпало нам на долю.
В тот период, который называется "ежовщиной", аресты шли волнами - со
спадами и нарастаниями: быть может, в тюрьмах, забитых до отказа, просто не
хватало места, а нам, еще находившимся на воле, иногда казалось, что девятый
вал уже прошел и все идет на убыль. После каждого процесса люди облегченно
вздыхали: ну, теперь конец! А это значило: слава Богу, я, кажется, уцелел...
Но затем поднималась новая волна, и те же люди бросались писать статьи с
проклятиями "врагам народа". Чего они только не писали про тех, кого уже
расстреляли, чтобы потом быть самим расстрелянными... "Сталину не нужно
рубить головы, - говорил О. М., - они сами слетают, как одуванчики"...
Кажется, он сказал это в первый раз, прочтя статью Косиора и узнав, что,
несмотря на все свои статьи, он тоже арестован.
Летом 37 года мы были "дачниками", а "летом всего легче", как говорил О.
М. В Москву мы ездили довольно часто, иногда даже бывали на дачах у своих
знакомых. Были у Пастернака в Переделкине. Он сказал: "Зина, кажется, печет
пироги", - и пошел справиться вниз, но вернулся печальный - к Зине нас не
допустили... Через несколько лет она мне сказала по телефону, когда, приехав
из Ташкента, я позвонила Борису Леонидовичу: "Только, пожалуйста, не
приезжайте в Переделкино"... С тех пор я никогда не звонила, а он иногда,
встретив меня возле дома на Лаврушинском, где я подолгу жила у Василисы
Шкловской, забегал ко мне. Он - единственный человек, который пришел ко мне,
узнав о смерти О. М.
В день, когда в последний раз мы были с О. M. y него в Переделкине, он
пошел провожать нас на станцию, и мы долго разговаривали на платформе,
пропуская один поезд за другим. Борис Леонидович еще бредил Сталиным и
жаловался, что не может писать стихов, потому что не сумел тогда по телефону
добиться личной встречи. О. М. сочувственно посмеивался, а я удивлялась.
После войны сталинский бред у Пастернака как будто кончился. Во всяком
случае, он уже не упоминал его в разговорах со мной. А роман был задуман
давно, потому что при всякой встрече - еще до войны - Пастернак говорил, что
пишет прозу "о всех нас"... Вероятно, концепция этой прозы видоизменялась с
течением времени, что и видно по самому роману. Время было такое, что люди
метались и не знали, на чьей стороне правда.
Шкловский в те годы понимал все, но надеялся, что аресты ограничатся "их
собственными счетами". Он так и разграничивал: когда взяли Кольцова, он
сказал, что это нас не касается, но тяжело реагировал, если арестовывали
просто интеллигентов. Он хотел сохраниться "свидетелем", но, когда эпоха
кончилась, мы уже все успели состариться и растерять то, что делает человека
"свидетелем", то есть понимание вещей и точку зрения. Так и случилось со
Шкловским.
Лева Бруни сунул О. М. в карман деньги и сказал: "Кому нужен этот
проклятый режим!" Мариэтта сделала вид, что ничего не слышала про аресты:
"Кого арестовывают? Почему? Открыли заговор, взяли пять человек, а
интеллигентишки подняли крик"... Ее собственная дочь кричала ей в ухо про
семью Третьяковых, но Мариэтта, спасаясь блаженной глухотой, ничего не
расслышала. Адалис побоялась пустить нас ночевать, что было вполне
естественно, но тут же разыграла комедию: "Почему вы не идете к себе домой?
Я пойду с вами, и, если придет милиция, я им все объясню... Я берусь".
Растерянные люди метались, и каждый говорил то, что ему взбредало на ум, и
спасался, как может. Испытание страхом - одна из самых страшных пыток, и
после нее люди оправиться уже не могут.
Нам не на что было жить, и мы вынуждены были ходить по людям и просить
помощи. Часть лета мы прожили на деньги, полученные от Катаева, Жени Петрова
и Михоэлса. Он обнял О. М. и, наперебой с Маркишем, старался говорить все
самое утешительное. Все время давал деньги Яхонтов, пока не уехал. В каждый
свой приезд О. М. ходил в Союз, пытаясь повидаться со Ставским, но тот
уклонялся от встречи и поручил О. М. своему заместителю - Лахути.
Лахути изо всех сил старался наладить что-нибудь для О. М. Он даже
отправил его в командировку от Союза по каналу, умоляя написать хоть
какой-нибудь стишок про строительство. Вот этот-то стишок я и бросила в
печку с санкции Анны Андреевны. Впрочем, стихи О. М. о канале никого бы не
удовлетворили: он сумел выжать из себя только пейзаж.
Вечер и корова
Мы тоже искали спасения. Люди всегда ищут спасения. Самосожженцы - это
Восток, а мы все-таки европейцы и не хотим сами бросаться в огонь. У нас
было два плана спасения - один принадлежал мне, другой - О. М. Их объединяла
одна общая черта: оба были абсолютно невыполнимы.
Мой план назывался "корова". В нашей стране, где все способы добывать
хлеб национализированы, то есть находятся в руках государства, есть две
лазейки для частной жизни - нищенство и корова. Нищенством мы жили, и это
оказалось невыносимым. От нищих все шарахаются, и никто милостыню подавать
не хочет, тем более, что собственные средства тоже добыты как милость и
милостыня государства...
Когда-то народ в России жалел "несчастненьких" арестантов и каторжников,
а интеллигенция считала долгом поддерживать политических ссыльных, но это
исчезло вместе с "абстрактным гуманизмом". И, наконец, люди боялись нас: мы
были не только нищими, но и зачумленными. Все боялись друг друга - ведь
ночью могли явиться за самым благополучным человеком, только что
напечатавшим в "Правде" статью против "врагов народа". За одним арестом
цепочкой шли другие - родственники, знакомые, те, чей телефон записан в
записной книжке арестованного, с кем в прошлом году он встречал Новый год, и
тот, кто обещал, но, испугавшись, не пришел на эту встречу... Люди боялись
каждой встречи и каждого разговора, и тем более они шарахались от нас,
которых уже коснулась чума. И нам самим казалось; что мы разносим чуму. У
меня было единственное желание - притаиться в углу и никого не видеть, и
поэтому я мечтала о корове. Это та самая "последняя коровенка" народнической
литературы, которую мужик, зацепив за рога, повел продавать на базар.
Благодаря особенностям нашей экономики корова в течение многих лет могла
прокормить семью. В маленьких домишках ютились миллионы семей, живших
лоскутным участком, дававшим картошку, огурцы, капусту, свеклу, морковь и
лук, и коровой. Часть удоя уходила на прикуп сена, но все же оставалось
достаточно молока, чтобы забелить щи. Корова дает независимость людям, и они
могут спустя рукава прирабатывать только на хлеб. Государство до сих пор не
знает, как ему быть с этим остатком старого мира, мычащим и дающим молоко.
Если дать людям сена для коровы, они лодырничают и в колхоз ходят
вырабатывать только минимум; заберешь корову - народ с голоду дохнет...
Корова то запрещается, то разрешается... Но постепенно их становится все
меньше: у баб не хватает сил отстаивать свое рогатое сокровище...
Корова бы нас спасла, и я верила, что могу научиться доить. Мы бы канули,
растворились в толпе, никогда бы не вышли из дому, так и засели бы в четырех
стенах... Но хибарка и корова требуют огромных капиталовложений - они и
сейчас мне не под силу. К нам в Савелове ходили женщины, предлагая срубы по
самой дешевой цене, а мы только облизывались, так аппетитно они расписывали
стены, крепкие и желтые, как желток. Чтобы раствориться в толпе, надо от
рождения принадлежать к ней и получить дрянную хибарку с протекающей крышей
и участок, обнесенный расшатанным забором, по наследству от какой-нибудь
иссохшей от голода бабки. Быть может, в странах капитализма нашлись бы
чудаки, которые бы собрали ссыльному поэту на мужицкий дом с коровой, но у
нас это исключено. Организовать помощь ссыльному и собрать для него деньги
считается преступлением, за которое недолго и самому попасть в лагерь.
К коровьему плану О. М. относился холодно, денег на его осуществление не
было, да и сама идея ему не нравилась: "из таких затей никогда ничего не
выходит"... Его план был прямо противоположен моему - он хотел выделиться из
толпы. Ему почему-то казалось, что, если он добьется "творческого вечера" в
Союзе, ему не смогут не дать какой-нибудь работы. Он сохранял иллюзию, что
стихами можно кого-то победить и убедить. Это у него осталось от молодости -
когда-то он мне сказал, что никто ни в чем ему не отказывает, если он пишет
стихи. Вероятно, так и было - он провел хорошую молодость, и друзья берегли
и ценили его. Но переносить те отношения на Москву 37 года было, конечно,
совершенно бессмысленно. Эта Москва не верила ничему и ни во что. Она жила
лозунгом: спасайся, кто может. Ей плевать было на все ценности мира, и уж
подавно на стихи.
Мы это знали, но О. М., человек чрезвычайно активный, не мог сидеть сложа
руки. Впрочем, здесь дело не только в его активности: волка кормят ноги, и
ему не дано было передохнуть до самой смерти.
Лахути ухватился за мысль о вечере. И ему она показалась спасительной. Да
знаю ли я что-нибудь о Лахути, кроме того, что он был приветлив и
внимателен? Ровно ничего... Но в той озверелой обстановке его приветливость
казалась чудом. Самостоятельно решить вопрос о вечере ни Ставский, ни Лахути
не могли. Все решалось наверху. Мы ждали в Савелове разрешения этого вопроса
государственной важности и изредка наведывались в Союз, чтобы узнать мнение
по этому поводу высших инстанций. В одно из посещений Союза О. М.
разговаривал в коридоре с Сурковым, а выйдя на улицу, нашел у себя в кармане
300 рублей. Сурков, видно, тихонько сунул эти деньги ему в карман. Не всякий
бы решился на такой поступок: за это могли быть серьезнейшие неприятности.
Расценивая Суркова, пусть помнят об этих деньгах* - это та луковка, за
которую надо уцепиться, чтобы Богородица вытащила грешника в рай.
Вечер все не назначался. Наконец позвонили из Союза Евгению Яковлевичу. У
него спросили, как найти Мандельштама и можно ли немедленно сообщить ему,
что вечер назначен на следующий день. Телеграф работал как ему
заблагорассудится, и Женя не решился довериться на его милость. Он бросился
на вокзал и последним поездом приехал к нам в Савелово. В ту минуту он,
наверное, тоже поверил в стихи и вечер.
На следующий день мы отправились в Москву и в назначенный час пришли в
Союз. Секретарши еще сидели на своих местах, но про вечер никто ничего не
знал: кажется, что-то слышали, а что именно, не помним... В клубе все
комнаты были закрыты. Никаких объявлений мы не нашли.
Оставалось только узнать, рассылались ли повестки. Шкловский не получил,
но он посоветовал позвонить кому-нибудь из поэтов - приглашения часто
рассылались только членам секций. У нас под рукой был телефон Асеева. О. М.
позвонил ему и спросил, получил ли он
повест---------------------------------------* Народу было много. Теперь я
думаю, что сунул деньги не Сурков. ку, и, побледнев, повесил трубку. Асеев
ответил, что как будто что-то мельком слышал, но что разговаривать он не
может: занят, торопится в Большой театр на "Снегурочку"... К другим поэтам
О. М. звонить не рискнул.
Загадку вечера мы так и не разгадали. Звонили действительно из Союза, но
кто - неизвестно. Быть может, отдел кадров, потому что секретарши, обычно
занимающиеся этими делами, никаких распоряжений не получали, хотя что-то
смутно слышали. Если ж это был отдел кадров, то зачем ему понадобился
Мандельштам? У нас мелькнуло предположение, что О. М. выманили из Савелова,
чтобы его арестовать, но не успели получить санкции какого-нибудь
начальства, может, самого Сталина, поскольку в прошлом деле имелись его
распоряжения. Для облегчения работы перегруженных чекистов людей не раз
вызывали в какое-нибудь учреждение, чтобы оттуда отправить на Лубянку.
Рассказы о таких случаях ходили во множестве. Гадать, что к чему, не имело
смысла: не стоит себя преждевременно хоронить. Мы вернулись в Савелово и
снова сделали вид, будто мы дачники.
Оба плана спасения провалились: "вечер" - с треском, а корова -
потихонечку. Спасения не было даже в мечтах.
Что же касается до "Снегурочки", то вполне естественно, что Асеев назвал
именно эту оперу. Поэтическое крыло, к которому он принадлежал, отдало дань
увлечению дохристианской Русью. Но мы поленились узнать, что шло в тот вечер
в Большом театре и не закрылся ли он уже на лето. Мне говорили, что на
старости Асеев остался одиноким и покинутым. Объяснял он эту свою
покинутость тем, что боролся против культа личности и поэтому потерял
положение. В критических статьях о Кочетове его единомышленники тоже пишут,
что он боролся против этого культа. Как выясняется, у нас не было ни одного
сталиниста и все мужественно боролись. Я же могу засвидетельствовать, что из
моих знакомых не боролся никто, а люди просто старались стушеваться. Люди,
не утратившие совести, поступали именно так. И для этого надо было иметь
настоящее мужество.
Старый товарищ
Неудача с вечером не подкосила О. М. "Надо все отложить до осени", -
сказал он. Москва, как всегда, к июлю опустела, поэтому никаких планов
спасения мы не строили, а просто думали, как бы продержаться до осени. Это
тогда О. М. заявил: "Надо менять профессию - теперь мы нищие"...
И он предложил ехать в Ленинград.
Раньше мы всегда разговаривали с О. М. Мне запомнились какие-то слова его
и мысли. Но последний год были не членораздельные слова, а одни междометия.
О чем мы говорили? Просто ни о чем: "устала, дай полежать... не могу идти...
надо что-то предпринять... ничего, образуется... теперь всегда так будет...
Господи!., кого взяли?., опять"...
Когда жизнь становится абсолютно невыносимой, кажется, что весь этот ужас
никогда не кончится. В Киеве во время бомбардировки я поняла, что
невыносимое все-таки кончается, но я тогда еще не вполне сознавала, что
часто оно кончается вместе с человеческой жизнью. Что же касается до
сталинского террора, то мы всегда понимали, что он может ослабеть или
усилиться, но кончиться не может. Зачем ему было кончаться? С какой стати?
Все люди заняты, все делают свое дело, все улыбаются, все беспрекословно
исполняют приказания и снова улыбаются. Отсутствие улыбки означает страх или
неудовольствие, а в этом никто не смел признаться: если человек боится,
значит, за ним что-то есть - совесть нечиста... Каждый, находившийся на
государственной службе - а у нас каждый ларешник - чиновник, да еще
ответственный, - ходит веселым добрячком: то, что происходит, меня не
касается - у меня ответственная работа, и я занят по горло... я приношу
по