Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
ом со мной в Пскове маляр, бывший партизан, пожилой человек,
еще и сегодня сталинец чистой воды. В дни получки он матом кроет обманувшего
его бригадира, а к вечеру шумит в коридоре коммунальной квартиры: "Смотрите,
как живет Григорий Семенович: все у него есть! Все ему Сталин обеспечил"...
Жена уволакивает его в комнату, где они живут вчетвером, и там похвальба
продолжается: "Квартиру дал, орден дал, жизнь дал, почет и уважение дал... А
кто дал, сами знаете... Цены снижены"... Семейные праздники в этом семействе
проходят чинно - собираются сестры жены с мужьями, вспоминают
раскулачиванье: им удалось сбежать с родительского хутора сначала в
прислуги, а потом на государственную службу. Жена маляра - самая бойкая - во
время финской войны служила в столовой МГБ в прифронтовой полосе и помнит,
что "финны злые". Они пьют за Сталина и утверждают, что раньше, в его,
сталинское, время, у них все было, а теперь одни недостатки... Искалеченные
зятья и пожилые женщины с маленькими детьми, рожденными после войны... Жена
маляра прислуживала мне всю зиму, а весной донесла по привычке на свою
соседку, сдававшую мне комнату, что у нее живет непрописанная. Потом она
горько плакала, просила у меня прощения и ходила в церковь замаливать грех.
Это могучее прошлое, которое постепенно сходит на нет. Эти если и хотят
перемен, то только возвращения молодости, которая кажется им сейчас
радужной, и того, кто научил их простейшим формулам: "спасибо за счастливую
жизнь"... И музыка у них есть - телевизор, предмет первейшей необходимости.
Нас, конечно, осчастливили, но никто в этом не раскаивается.
В начале двадцатого века возникло, как я понимаю это сейчас, убеждение,
что уже пора создать такие совершенные, вернее, идеальные формы социальной
жизни, которые должны, обязаны, не посмеют не обеспечить всеобщего
благоденствия и счастья. Эта идея была порождена гуманизмом и
демократическими тенденциями девятнадцатого века, но именно они-то оказались
препятствием к осуществлению царства социальной справедливости: ведь
девятнадцатый век был разоблачен как век высоких слов и компромиссных
действий, лавирования и общей неустойчивости. По контрасту двадцатый искал
спасения и свершения своих идей в прямолинейности, железном социальном
порядке и дисциплине, основанной на повиновении авторитету. Все строилось
наперекор прошлому. Жажда органического строя и одной идеи, которая лежала
бы в основе миропонимания и всей деятельности, терзала людей в конце
прошлого и в начале этого века. Любимое детище гуманизма - свободная мысль -
расшатывала авторитеты и была принесена в жертву новым идеалам.
Рационалистическая программа социальных преобразований требовала слепой веры
и подчинения авторитету. Так был восстановлен авторитет и возникла идея
диктатуры. Энтузиазм - не пустое слово. Он реально существовал. Диктатор
силен только тогда, когда располагает кадрами слепо верующих исполнителей.
Купить их нельзя - это было бы слишком просто, и вот, когда они уже есть,
можно добавить и прикупить - особенно если некуда податься. Но всякая идея
имеет начало, кульминацию и спад. Когда наступает спад, остается инерция:
юноши, которые боятся перемен, опустошенные люди, жаждущие покоя, кучки
стариков, напуганных делом рук своих, и мельчайшие исполнители, которые
механически повторяют внушенные им в молодости слова.
О. М. никогда не отказывался от гуманизма и его ценностей, но и ему
пришлось пройти большой путь, чтобы назвать девятнадцатый век - "золотым".
Подобно всем своим современникам, он пересмотрел наследство девятнадцатого
века и предъявил ему свой счет. Думаю, что в формировании идей О. М.
огромную роль играл личный опыт, опыт художника, столь же сильно
определяющий миропонимание, как и мистический опыт. Поэтому в социальной
жизни он тоже искал гармонии и соответствия частей в их подчинении целому.
Недаром он понимал культуру как идею, дающую строй и архитектонику
историческому процессу... Он говорил об архитектуре личности и об
архитектуре социально-правовых и экономических форм. Девятнадцатый век
отталкивал его бедностью, даже убожеством социальной архитектуры, и где-то
он говорил об этом в статьях. В демократиях Запада, высмеянных еще Герценом,
О. М. не находил гармонии и величия, к которым стремился. Ему хотелось
отчетливого построения общества, "лестницы Иакова", как он выразился в
статье о Чаадаеве и в "Шуме времени". Эту "лестницу Иакова" он почувствовал
в организации католической церкви и в марксизме, которыми увлекался
одновременно еще школьником. Об этом он писал и в "Шуме времени" и в письме
к своему школьному учителю В. В. Гиппиусу из Парижа, куда уехал учиться по
окончании Тенишевского училища. И в католичестве, и в марксизме он почуял
организационную идею, связывающую в целое всю постройку. В Киеве в
девятнадцатом году он как-то сказал мне, что лучшее социальное устройство
мерещится ему чем-то вроде теократии. Именно поэтому его не отпугивала идея
авторитета, обернувшаяся диктаторской властью. Смущала его в те годы,
пожалуй, только организация партии. "Партия - это перевернутая церковь... "
Это значило, что партия строится как церковь с ее подчинением авторитету,
только без Бога... Сравнение с иезуитским орденом тогда еще не
напрашивалось.
Новые формы государственности начали впервые ощущаться после гражданской
войны. Энгельс правильно заметил, что "смертоубийственная промышленность"
всегда самая передовая. Об этом свидетельствует история пороха, а в наше
время - расщепление атома. Точно так самыми "передовыми", то есть наиболее
характерными и лучше всего выражающими идею государства, являются те
учреждения, которые занимаются человекоубийственным промыслом во славу
"социальной архитектуры"... Первая встреча О. М. с новым государством - это
посещение Дзержинского и следователя, когда он хлопотал в 22 году об
арестованном брате. Эта встреча заставила его крепко задуматься над
сравнительной ценностью "социальной архитектуры" и человеческой личности.
"Архитектура" тогда только намечалась, но уже обещала быть неслыханно
величественной, почище египетских пирамид. И ей нельзя было отказать в
единстве замысла. Юношеская мечта О. М. как будто начала осуществляться, но,
как всякий художник, О. М. никогда не терял ощущения действительности,
поэтому величие государственных форм социализма его не ослепило, а скорее
испугало. К этому времени относится стихотворение "Век", где он возвращается
к прошлому и спрашивает, как связать "двух столетий позвонки", и статья
"Гуманизм и современность". В этой статье говорится, что мера социальной
архитектуры - человек, но что бывают эпохи, которые строят не для человека:
"Они говорят, что им нет дела до человека, но что его нужно использовать,
как кирпич, как цемент, что из него надо строить, а не для него". Как пример
враждебной человеку социальной архитектуры он приводит Ассирию и древний
Египет "Ассирийские пленники копошатся, как цыплята, под ногами огромного
царя; воины, олицетворяющие враждебную человеку мощь государства, длинными
копьями убивают связанных пигмеев, и египтяне и египетские строители
обращаются с человеческой массой как с материалом, которого должно хватить,
который должен быть доставлен в любом количестве"... Современность напомнила
О. М. Египет и Ассирию, но он еще надеялся, что будущие монументальные формы
надвигающейся государственности будут смягчены гуманизмом. Сохранились две
фотографии О. М. На одной - еще молодой человек в свитере, у него
озабоченный вид и серьезное лицо. Этот снимок сделан в 22 году, когда он
впервые открыл ассирийскую природу нашей государственности. На втором снимке
- старик с бородой. Между этими двумя фотографиями прошло только десять лет,
но в 32 году О. М. уже знал, чем обернулись его юношеские мечты о красивой
"социальной архитектуре", авторитете и преодолении наследства девятнадцатого
века. К этому времени он уже успел сказать про ассирийского царя: "... он
взял мой воздух себе. Ассириец держит мое сердце" и написать стихи "Мы
живем, под собою не чуя страны". Одним из первых он вернулся к
девятнадцатому веку, назвав его "золотым", хотя знал, что наши идеи
разрослись из одного из семян, выращенных в девятнадцатом веке.
Под самый конец жизни О. М. успел еще раз вспомнить о пресловутой
"социальной архитектуре" и посмеяться над самим собой: "Украшался отборной
собачиной Египтян государственный стыд, Мертвецов наделял всякой всячиной И
торчит пустячком пирамид... Ладил с готикой, жил озоруючи. И плевал на
паучьи права Наглый школьник и ангел ворующий, Несравненный Виллон
Франсуа"...
А может, мы в самом деле ассирийцы и потому относимся с таким равнодушием
к массовому избиению рабов и пленных, заложников и ослушников? Услыхав об
очередном избиении, мы говорим друг другу: "Ведь это массовое явление... Что
тут поделаешь!.. " Мы уважаем массовые кампании, мероприятия, начертания,
решения и распоряжения. Ассирийские цари тоже бывали добрые и злые, но кто
остановит руку царя, когда он подает знак к истреблению пленных или
разрешает архитектору строить себе дворец?
А не были ли эти избиваемые пленные той самой массой, которою мы сейчас
пугаем друг друга? Всюду, где есть железный порядок, там появляется "масса",
но на производстве люди живут своей жизнью и остаются людьми. Я всегда
замечала, что больница, завод, театр - эти замкнутые учреждения - живут
своей особой, вполне человеческой жизнью, которая их вовсе не механизирует,
не делает "массой"...
Не треба
"Мы, оказывается, живем в надстройке", - сообщил мне О. М. в 22 году
вскоре после возвращения из Грузии. Еще недавно О. М. писал об отделении
культуры от государства, но гражданская война кончилась и молодые строители
нового государства начали, пока теоретически, распределять места всем
явлениям жизни. Тут-то культура и попала в надстройку над базисом, и
последствия не замедлили сказаться. Клычков, дикий человек кротчайшего
нрава, цыган с ярко-синими глазами, растерянно говорил О. М. про Воронского:
"Уперся - и не сдвинешь. Говорит - нам этого не надо". Воронский, как и все
другие, отказывался печатать О. М. - ведь надстройка должна укреплять базис,
а стихи О. М. для этого не годились.
Формула "нам этого не надо" еще смешнее прозвучала по-украински. В 1923
году О. М. пришел в Киеве в отдел искусств за разрешением на свой вечер.
Чиновник в вышитой украинской рубахе отказал. Почему? "Не треба", -
равнодушно ответил он. Это изречение стало у нас поговоркой, а вышитые
рубахи вошли в моду, сменив косоворотку, с середины двадцатых годов и стали
чем-то вроде формы у ответственных работников ЦК и комиссариатов.
Полный порядок в надстройке был наведен в тридцатом году, когда в
"Большевике" появилось письмо Сталина, призывающее не печатать ничего, что
бы отклонялось от государственной точки зрения. Этим, в сущности, цензура
лишилась всякого значения. Цензура, которую столько проклинали, является на
самом деле признаком относительной свободы печати - она запрещает печатать
антигосударственные вещи. Даже будучи дурой, как ей полагается, она все-таки
не может уничтожить литературу. Сталинский редакторский аппарат действовал
гораздо более целесообразно: он выбрасывал все, что не отвечало прямому
государственному заказу. В редакции ЗКП, где я работала в момент появления
сталинской статьи, начался лихорадочный пересмотр рукописей - мы крошили и
резали груды материалов. Это называлось "перестраиваться в свете указаний
товарища Сталина". Я притащила номер "Большевика" со сталинским письмом и
показала его О. М. Он прочел и сказал: "Опять "не треба", но на этот раз
окончательно". Он был прав. Это письмо ознаменовало переломный момент в
строительстве надстройки. Его и сейчас не забыли хранители сталинских
традиций, которые защищают советскую печать от Мандельштамов, заболоцких,
ахматовых, пастернаков и
Цветаевых. Довод "не треба" не перестает жужжать в наших ушах и по сей
день.
А Сергей Клычков долгие годы был нашим соседом и по Дому Герцена, и на
Фурмановом переулке, и мы всегда дружили с ним. Ему посвящена третья часть
"Стихов о русской поэзии": "Полюбил я лес прекрасный... " Случилось это так:
он прочел "там без выгоды уроды режутся в девятый вал" и сказал: "Это про
нас с вами, Осип Эмильевич... " В карты ни тот, ни другой не играл - у них
был другой "девятый вал" и ставки крупнее всякой карточной.
Клычкова очень рано отстранили от редакционной работы, потому что по
своей мужицкой природе он не мог стать чиновником и хлопотать о чистоте
надстройки. Жил он переводом какого-то бесконечного эпоса, а по вечерам
надевал очки с отломанной лапкой - он привязывал вместо нее веревочку - и
читал энциклопедию, как ученый сапожник - Библию. Мне он сказал самое
лестное, что может услышать о себе женщина: "Вы, Наденька, очень умная
женщина и очень глупая девчонка"... Это было сказано по поводу того, что я
прочла Лупполу эпиграмму О. М. на него.
О. М. ценил "волчий", отщепенский цикл Клычкова и часто, окая
по-клычковски, читал оттуда кусочки. Эти стихи отобрали при обыске, и они
пропали, потому что Клычков не догадался их вовремя спрятать. Они исчезли,
как все, что попадало на Лубянку. Исчез и сам Сергей Антонович. Жене
сказали, что он получил десять лет без права переписки. Мы не сразу узнали,
что это означает расстрел. Говорят, что он смело и независимо держался со
следователем. По-моему, такие глаза, как у него, должны приводить
следователей в неистовство. Следователи тогда твердо знали, что если они
нашли человека виновным, значит, он виновен, поэтому в суде большой
надобности нет. Им случалось пристреливать людей при допросе, и про Клычкова
говорят, что он погиб именно так.
После смерти Клычкова люди в Москве стали как-то мельче и менее
выразительны. Клычков дружил с Павлом
Васильевым и называл его своим злым гением, потому что Павел таскал его к
бабам и спаивал. Однажды в "Красной нови" редакционные девки нечаянно
напечатали стихи Клычкова под фамилией Мандельштама. Им пришлось пойти
вдвоем в редакцию, чтобы отругать девок и перевести гонорар на имя Клычкова.
Оба они были умные мужики и очень глупые мальчишки: им и в голову не пришло,
что когда-нибудь встанет вопрос об авторстве этих стихов. Девкам не хотелось
давать исправление - по ошибке, мол, напечатали "Мандельштам" вместо
"Клычков"... Они, то есть девки, испугались, что им достанется от начальства
за небрежность, а то, чего доброго, их выгонят со службы. Вот О. М. и
Клычков и не стали настаивать на исправлении, а теперь эти стихи заканчивают
американское издание О. М. Хотелось бы предупредить редакторов следующего
издания об этой ошибке, да до них не дотянешься...
В те дни, когда решалась участь Клычкова и Васильева, мы с О. М. ожидая
поезда на станции Савелово, случайно достали газету и прочли, что смертная
казнь отменяется, но сроки заключения увеличиваются до двадцати лет. О. М.
сначала обрадовался - казни всегда вызывали у него ужас, а потом сообразил,
в чем дело: "Как они, вероятно, там убивают, если им понадобилось отменять
смертную казнь!" - сказал он. В 37 году нам стало ясно, что людей отбирают
для уничтожения по принципу "треба" или "не треба"...
Земля и земное
Женщина, вернувшаяся после многолетних скитаний по лагерям, рассказывала,
что она со своими товарками по беде искала утешения в стихах, которые, на
свое счастье, помнила наизусть, и особенно в юношеских строчках О. М.: "Но
люблю эту бедную землю, Оттого, что другой не видал"...
Наша жизнь не располагала к отрыву от земли и к поискам трансцендентных
истин. "Всегда успеешь, - говорил мне О. М. на мои разговоры о самоубийстве,
- всюду один конец, а у нас еще помогут"... Смерть была настолько реальнее и
проще жизни, что каждый невольно стремился хоть на миг продлить свое
существование - а вдруг завтрашний день принесет облегчение! На войне, в
лагерях и в периоды террора люди гораздо меньше думают о смерти, а тем более
о самоубийстве, чем в мирной жизни. Когда на земле образуются сгустки
смертельного страха и груды абсолютно неразрешимых проблем, общие вопросы
бытия отступают на задний план. Стоило ли нам бояться сил природы и вечных
законов естества, если страх принимал у нас вполне осязаемую социальную
форму? Как это ни странно, но в этом - не только ужас, но и богатство нашей
жизни. Кто знает, что такое счастье? Полнота и насыщенность жизни, пожалуй,
более конкретное понятие, чем пресловутое счастье. Может, в том, как мы
цеплялись за жизнь, было нечто более глубокое, чем в том, к чему обычно
стремятся люди... Я не знаю, как это назвать - жизненной силой, что ли... Но
я всегда вспоминаю свой разговор с Сонькой Вишневецкой, вдовой Вишневского.
Мы как бы подытожили с ней все, что с нами произошло: "Вот мы и прожили
жизнь, - сказала Соня, - я - счастливую, ты - несчастную"... Бедная, глупая
Сонька! Не глупая, впрочем, а просто идиотка... У ее мужа был призрак власти
в руках - к нему ходили на поклон писатели, потому что он распоряжался
какими-то деньгами и сообщал своим "приверженцам" новые приказы
правительства. Его пускали в ЦК, и несколько раз ему случалось быть на
приеме у Сталина. Он пил не меньше Фадеева, жадно втягивал ноздрями
государственный воздух и позволял себе фронду-минимум: требовал, чтобы
напечатали Джойса, и посылал деньги сначала какому-то ссыльному морскому
офицеру в Ташкент, а потом - через моего брата - в Воронеж. У него были
машина, квартира и дача, которую подло отобрали у Соньки после его смерти.
Соня до смерти осталась верна тому, что дало ей эту роскошь, и гневалась на
Хрущева за то, что наследникам стали платить половину гонорара, который
весь, по ее мнению, принадлежал ей. Про Соню рассказывали груду анекдотов,
но она все же была славная баба, и никто не сердился, когда она во весь
голос кричала, что вредители убили ее мужа в Кремлевской больнице. А на
самом деле ей очень повезло, что он вовремя умер, не успев передать свое
наследство какой-нибудь Сониной конкурентке. Соне многие завидовали и
пытались выбить кусок из ее рук Это действительно называлось удачей и
счастьем, в этом она была права.
Мне тоже хотелось, если не "счастья", то хоть благополучия: "О, сколько
раз ей милее уключин скрип, Лоном широкая палуба, гурт овец", мирная жизнь с
ее простым отчаянием, мыслями о неизбежности смерти и тщете всего земного...
Нам это было не дано, и, может, именно это имел в виду О. М., когда сказал
следователю, что потерял с революцией страх...
Акмеизм для О. М. был не только "тоской по мировой культуре", но и
утверждением земного и общественного начала. Как у всякого человека
целостного мировоззрения, в каждом его суждении видна связь с общим
пониманием вещей. Разумеется, это не продуманная и разработанная система
взглядов, а, скорее, то, что он назвал в одной из своих статей
"мироощущением художника". "Я понял, - сказал мне Тышлер, прекрасный
художник, - сидит себе человек и режет ножиком кусок дерева, а вышел Бог...
" И он же про Пастернака: "