Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
гировал на эти утешения.
Попалась на удочку моя мать, которая приехала в Воронеж пожить с О. М.,
чтобы дать мне возможность съездить в Москву за новыми надеждами.
Зачем на пороге новой эры, в самом начале братоубийственного двадцатого
века, меня назвали Надеждой? Я ведь только и слышала от друзей и знакомых:
"Не надейся, что кто-нибудь поможет - все привыкли, что вы погибаете... На
частную помощь не надейся, на работу не надейся... Никто не прочтет твоего
письма - не надейся... Никто не пожмет руку - не надейся... Никто не
поклонится при встрече - не надейся... Ишь чего вздумала!"... А на что было
надеяться? Ведь без надежды жить нельзя, и приходилось мне идти от одной
обманувшей надежды к другой. В Воронеже мы могли жить только на частную
помощь, как нам посоветовал великодушный начальник МГБ, но мы убедились, что
надеяться на нее не следует, поэтому у нас не оставалось ничего, кроме
надежды на переезд.
16 мая 1937 года мы пошли в комендантскую МГБ к тому самому окошку, куда
три года назад О. М. сдал сопроводительную бумажку из Чердыни и через
которое ему надлежало вести все переговоры с государством о своей судьбе.
Сюда приходили регистрироваться "прикрепленные" - кто раз в месяц, а кто
каждые три дня. Нас было много - человеческой мелюзги, взятой на мушку
государством, и поэтому у окошка всегда топталась большая очередь, но мы
даже не подозревали, что эти толпы - признак устойчивости и благополучия,
потому что продолжается эпоха, которую Ахматова назвала "сравнительно
вегетарианской". Все постигается сравнением. Вскоре мы прочли в газетах, что
каторжники при Ягоде жили в лагерях, как на курортах. Все газеты хором
обвиняли Ягоду в попустительстве лагерному и ссыльному сброду. "Оказывается,
- сказали мы друг другу, - мы были в лапах у гуманистов. Кто бы мог
подумать!"
В середине мая 37 года очередь к окошку стояла крохотная - с десяток или
полтора мрачных, ободранных интеллигентов. "Разъехались из Воронежа", -
шепнул мне О. М. Несмотря на изоляцию, мы тотчас поняли, в чем дело:
большинство прикрепленных уже сидели повторно, а новых не присылали. С
"вегетарианством" покончили - никаких "минусов" и "прикреплений" больше не
давали. Из тюрьмы открывались только две дороги: в лагерь или на тот свет.
Кое-кто удостаивался и тюремного заключения. Даже жен и детей почти
перестали высылать на поселение, их тоже предпочитали интернировать в
специальные лагеря. Для детей, даже маленьких, завели особые детские дома. В
них видели будущих мстителей за отцов. "У Гумилева, наверное, есть
какое-нибудь дело, - сказал мне в 56 году Сурков. - Такого отца расстреляли!
Он, должно быть, хотел за него отомстить... " Любопытно, что Сурков сказал
это мне: проникнувшись кавказской психологией, он считал, что кровная месть
дело мужчин, а не женщин... А до 1937 года потенциальные мстители еще
высылались и заполняли очереди у окошек провинциальных комендантских Приехав
в Воронеж, мы застали там юношу Столетова, одинокого и полубезумного. Он
бродил по улицам и жаловался на своего отца, который оказался "вредителем".
В 37 году сын расстрелянного попал бы не в Воронеж, а прямо за колючую
проволоку. Не помогли бы ему жалобы на отца, которым, кстати, никто, включая
меня и О. М, не верил. Но бывали сыновья, которые искренне проклинали
погибших родителей. После смерти О. М. я очутилась в пригороде Калинина
(Твери), где жили несколько жен, получивших случайно не лагерь, а высылку.
Там поселили мальчика лет четырнадцати, родственника или свойственника
Сталина. О нем пеклась жившая неподалеку тетка, тоже высланная, и бывшая
гувернантка. Родители исчезли, как в воду канули. Мальчик целыми днями
проклинал отца и мать-изменников, предателей рабочего класса, врагов
народа.. Он нашел формулировку, подсказанную тщательным воспитанием: "Сталин
мой отец, другого мне не надо", и вспоминал героя советских хрестоматий
Павлика Морозова, сумевшего вовремя донести на своих родителей. А этого
мучила мысль, что он вовремя не сумел обнаружить преступную деятельность
своих отца и матери и не попал из-за этого в хрестоматийные герои. Тетке и
гувернантке оставалось только молчать. Они знали, что сделает их питомец,
если они скажут хоть слово. Вот этот-то мальчик остался и в 37 году на
вольном поселении, но исключение только подтверждает правило, и в Воронеж
больше ссыльных пополнений не посылали.
Без всякой веры и надежды мы простояли с полчаса в жидкой очереди:
"Какой-то нас ждет сюрприз?" - шепнул мне О. М., подходя к окошку. Там он
назвал свою фамилию и спросил, нет ли для него чего-нибудь, поскольку срок
его высылки окончился. Ему протянули бумажку. В первую минуту он не мог
разобрать, что там написано, потом ахнул и вернулся к дежурному в окошке.
"Значит, я могу ехать куда хочу?" - спросил он. Дежурный рявкнул - они
всегда рявкали, это был их способ разговаривать с посетителями, - и мы
поняли, что О. М. вернули свободу. По всей очереди, уныло топтавшейся за
нами, словно пробежала искра. Люди зашевелились и начали шептаться. Наш
случай, видно, пробудил в них угасшую надежду: если отпустили одного, могут
отпустить и другого...
Несколько дней ушло на ликвидацию воронежской оседлости. Несмотря на
нищету, у нас скопилась какая-то утварь. Мы завели ведра, бак для воды,
сковородку, утюг - О. М. написал Бенедикту Лившицу, что я отлично глажу
мужские рубашки, - плитку, лампу, керосинку, тюфяк и сенник, банки, тарелки,
две или три кастрюли. Все это покупалось на базаре и стоило очень дорого -
каждое приобретение было событием. Но еще дороже обошлось бы, если бы мы
вздумали тащить с собой всю эту жесть: извозчики и носильщики нас бы
разорили, хотя слово "разорить" неуместно в нашем положении. Часть вещей мы
продали, но большинство роздали. К чему, например, ведра в Москве - ведь там
водопровод... Мы ничуть не сомневались, что возвращаемся в Москву: если в
такое тяжелое время О. М. не надбавили сроку, значит, его решено вернуть. И
тут мы почему-то вспомнили, что нам почему-то сохраняют квартиру целых три
года... Сколько раз писатели, тяготившиеся своей однокомнатностью, просили,
чтобы у нас отобрали наши хоромы, и ходили к моей матери, чтобы посмотреть,
что там пустует. Она не пускала их в дом и отчитывала тут же на пороге,
рассказывая, как по старой интеллигентской этике должен вести себя писатель
по отношению к ссыльному коллеге... О Костыреве мы не подумали, продолжая
верить в элементарную порядочность представителей общественных организаций -
ведь за него поручился сам Ставский! Значит, он освободит комнату, как
только она понадобится хозяину... Еще мы вспомнили фразу Сталина в разговоре
с Пастернаком: "С Мандельштамом все будет хорошо". Но почему-то мы
совершенно забыли то, о чем нас предупреждал Винавер, и еще мы забыли, где
мы живем.
Через несколько дней мы сидели на груде вещей на воронежском вокзале.
Денег, привезенных нами из Москвы, хватило на три билета - с нами была моя
мать. Никто нас не провожал: Федя находился на службе, а Наташа давала
уроки. Ведь Наташа была педагогом, и О. М., всегда сочинявший ей шуточные
стишки, придумал: "Если бы проведал Бог, Что Наташа педагог, Он сказал бы:
ради Бога, Уберите педагога"... Накануне мы распили бутылку вина, и О. М.
все не отпускал Наташу, хотя она жаловалась, что мать будет беспокоиться...
И на этот случай есть стишок "Пришла Наташа. Где была? Небось не ела, не
пила... И чует мать, черна, как ночь, - Вином и луком пахнет дочь"...
Мы уезжали веселые и полные самых радужных надежд, и мы совершенно
забыли, как обманчива и призрачна та, в честь которой меня назвали...
"Один добавочный день"
Мы открыли дверь собственным ключом и с удивлением увидели, что в
квартире никого нет. На столе лежала немногословная записка. Костырев
сообщал, что переселился с женой и ребенком на дачу. В комнатах не осталось
ни одной костыревской тряпки, словно никто не жил здесь без О. М., не
отбирал стихов для переписки, не подслушивал разговоров моих с матерью,
братом и немногочисленными друзьями, которые все же решались ко мне зайти.
Почему Костырев счел нужным смыться? Во всяком случае не из деликатности...
Мы сочли его исчезновение за добрый знаю ведь он обещал очистить квартиру,
как только она понадобится Мандельштаму. Раз он ее освободил, значит, О. М.
действительно возвращен...
Отсутствие Костырева и реальность знакомых стен и вещей - кровати,
занавески, кастрюли и полки с горсточкой книг - вдруг заслонили весь
чердынский и воронежский опыт у нас создалась иллюзия, будто это настоящий
дом, где мы жили и снова будем жить после каких-то непонятных и ненужных
скитаний. В одну секунду произошел процесс склеивания прошлого с настоящим,
когда вдруг блекнет и выпадает вклинившийся между ними, навязанный извне, а
не свободно выбранный кусок жизни. Благодаря своей способности жить
настоящим, О. М. умел без оглядки переходить из одного периода в другой -
это видно и из его стихов с их отчетливым делением на этапы. Поэтому, когда
он вошел в квартиру, вся трехлетняя ссылка вдруг потеряла достоверность, и
процесс склеивания произошел на ходу, без подготовки, вдруг, сразу-Иногда
куски жизни склеиваются, иногда - нет. Я уже рассказывала, как они не
захотели склеиваться, когда мы отправились в Чердынь. А вот здесь, в Москве,
нам показалось, будто мы и не уезжали. Этот процесс склеивания известен
многим. Его испытывали освобожденные лагерники, у которых было куда
вернуться. Но огромные толпы пробыли в "нетях" столько лет, что, вернувшись,
застали одно пепелище: жен тоже сослали, родители умерли, дети погибли или
выросли совершенно чужими. Этим оставалось только заново начинать жизнь, и
она состоит у них из нескольких несклеивающихся кусков. Иногда жизнь
склеивалась не домом и не семьей, а возвращением к нормальной профессии
после многих лет чужой принудительной работы или каторжного труда. Сама я
избежала лагеря, но мне все же пришлось испытать, как склеиваются
разрозненные куски жизни. Человек в такие минуты становится самим собой и
сбрасывает личину, которую волей обстоятельств ему пришлось носить", как
тому, кого прозвали Железной Маской. Ведь многим из нас разрешалось жить при
условии, что мы будем скрывать свою сущность и притворяться одним из тех, в
чье общество мы попали. В этих обстоятельствах не полагалось обнаруживать
никаких связей со своим прошлым. Раскулаченный мог уцелеть, если он вовремя
становился разнорабочим и начисто забывал о земле. Между известием о смерти
Мандельштама и моментом, когда я вынула из тайника и положила на стол -
вернее, в чемодан, потому что стола у меня нет, - кучку спасенных
стихотворений, прошло около двадцати лет, и все эти годы я была кем-то
другим и носила, так сказать, железную маску. В сущности, никому не могла я
признаться, что не живу, а просто жду, затаившись, когда я снова стану собой
и смогу открыто сказать, чего я ждала и что хранила.
Разрозненные части моей жизни склеивались в 56 году, но в мае 1937-го
никакого склеивания произойти не могло: историческая тенденция вела не к
соединению разрубленных частей, а к углублению разрыва между ними, и в день
приезда в Москву мы попросту стали жертвами зрительной иллюзии, чистейшего
обмана чувств. Зато благодаря этой иллюзии О. М. удалось получить свой "один
добавочный день".
В такой жизни, как наша, все охотно поддаются иллюзии, люди активно ищут,
во что бы поверить, за что бы уцепиться, чтобы вернулось чувство реальности.
Окруженный мнимостями человек добровольно уходит в мнимую деятельность",
завязывает мнимые отношения с людьми или мнимую любовь - лишь бы было за что
держаться. "Нам кажется, что все идет, как надо, и жизнь продолжается, но
ведь это только потому, что ходят трамваи", - сказал мне О. М. еще задолго
до первого ареста, когда мы как-то вечером стояли на трамвайной остановке.
Пустая квартира, где ничего не напоминало о Костыреве, и книжная полка -
гораздо лучший предлог для иллюзий, чем переполненный довоенный трамвай... А
мы еще подбадривали друг друга приятными напоминаниями: "Сталин сказал" или
"Ставский сказал"... В то время мы уже отлично знали, что стоит у нас слово
- самая страшнал из всех мнимостей, но старались об этом не думать, чтобы
сохранить благодетельную иллюзию. Вместо того чтобы впасть в уныние, трезво
обсудив положение и придя к ужасным выводам, мы свалили среди комнаты вещи и
сразу пошли к "французам", в маленький музей на улице Кропоткина.
"Если мне суждено вернуться, - часто повторял в Воронеже О. М., - я сразу
пойду к "французам"". Марья Веньяминовна Юдина заметила, как О. М. скучает
по французской живописи: когда она приезжала в Воронеж, он не забывал о них,
даже когда она ему играла. Чтобы утешить его, она прислала ему только что
выпущенный музеем альбом. Все же репродукции, да еще довольно дрянные, это
не подлинники, и они только раздразнили О. М. Не переодеваясь с дороги, едва
выпив вечного чаю, он побежал в музей к самому открытию. Собирался О. М.
сходить и к Тышлеру: "Надо насмотреться, пока еще чего-нибудь не
случилось... " Тышлера он оценил очень рано, увидав на первой выставке ОСТа
серию рисунков "Директор погоды"... "Ты не знаешь, какой твой Тышлер", -
сказал он мне, приехав в Ялту. В последний раз он был у Тышлера и смотрел
его вещи перед самым концом - в марте 38 года.
Бессарабская линейка
Первым гостем у нас была Анна Андреевна. Она пришла в первый день нашего
приезда утром. Свой приезд в Москву она приурочила к нашему возвращению. Я
лежала на кухне на матраце с дикой головной болью, а О. М. бегал взад и
вперед по этой крошечной комнатушке - ведь она у нас называлась "капище" - и
читал стихи. Он отчитывался во второй и третьей "Воронежских тетрадях".
Обычай отчитываться друг перед другом в каждой написанной строчке
установился у них с ранней юности. В тот день Анна Андреевна прочла впервые
обращенные к О. М. стихи про Воронеж. Они кончаются строчками: "А в комнате
опального поэта Дежурят страх и муза в свой черед"... Действительно, когда
Анна Андреевна гостила в Воронеже, у нас у всех случился припадок отчаянного
и бессмысленного страха. Произошло это вечером, в комнате у "агента",
который жарил мышей. Мы сидели при коптилке - свет выключили, как это часто
бывало в провинции. Вдруг дверь открылась, и в комнату вошел без всякого
предупреждения ташкентский биолог Леонов с каким-то спутником. Пугаться не
было никаких оснований: мы знали, что у Леонова в Воронеже живет отец ион
часто к нему приезжает. Сам Леонов - анахорет или российский дервиш,
домашний философ, всегда немного под хмельком - был абсолютно свой человек.
Его привел к нам Кузин, и с тех пор он иногда у нас появлялся, а потом снова
исчезал в свой ташкентский университет, где он когда-то работал вместе с
Поливановым и приобрел вкус ко всякой филологии и поэзии. Откуда же испуг?
Встречаясь с Анной Андреевной, мы всегда чувствовали себя по крайней мере
заговорщиками и могли испугаться чего угодно. Впрочем, все советские
граждане пугались неожиданных посетителей, машин, если они останавливались у
дома, и поднимающегося ночью лифта... К приезду Анны Андреевны в Воронеж
страх еще не дежурил у нас, а только иногда хватал нас за горло. Зато в
Москве, в дни, когда нами овладела иллюзия, мы не боялись ничего. Мы впали в
ничем не объяснимое спокойствие и почему-то поверили в прочность нашей
жизни. Это невероятно, но факт.
От этих дней в Москве у меня сохранились очень странные отрывочные
воспоминания, как будто очень яркие отдельные кадры, а между ними
невосстановимые провалы. Следующий кадр, в котором участвует Анна Андреевна,
- это несносное ожидание Харджиева: он обещал приехать и привезти вина, но
непростительно опоздал, как умели опаздывать только москвичи, когда ни у
кого не было часов, а трамваи и автобусы ходили как попало. Анна Андреевна
не дождалась Харджиева и ушла к себе - в тот приезд она остановилась у
Толстой на Пречистенке. Харджиев все же явился. "Надо водворить ее обратно",
- сказал О. М. и позвонил Толстой. Был час пик, Анна Андреевна не попала на
трамвай, прошла всю дорогу пешком и едва вошла в переднюю, как ее позвали к
телефону. "Возвращайтесь", - сказал О. М., и она тотчас двинулась в обратный
путь, как Феб из "антологии античной глупости", шуточных стихов, которые
сочиняли в дни беспечной юности Гумилев, Георгий Иванов, Лозинский и О. М.:
"Катится по небу Феб в своей золотой колеснице, Завтра тем же путем он
возвратится назад"...
Мы сидели в большой комнате - сейчас мы называли ее "костыревской", - а
когда пришла Анна Андреевна, вернулись в нашу - проходную, перегороженную
шкафом, очень узкую и маленькую. За шкафом стояли только столик и матрац на
ножках: однокомнатные люди быстро научились обходиться без кроватей. Матрац
стоял обычно возле стены, но сейчас мы поставили его поперек комнаты,
испугавшись клопов, - изголовьем к стене. Он занимал почти всю ширину
комнаты - оставался только узкий проход к окну, широкому и распахнутому. Я
возилась на кухне, а они трое сидели на матраце.
- Бессарабская линейка, - заявил О. М., когда я вошла. - Обнищавшая
помещица со своим управляющим, а я - жид...
В отношениях О. М. и Анны Андреевны всегда чувствовалось, что их дружба
завязалась в дурашливой юности. Встречаясь, они молодели и наперебой смешили
друг друга. У них были свои словечки, свой домашний язык. Припадки озорного
хохота, который овладевал ими при встречах, назывались "большой смиезь" -
посмотреть, скажешь: не двое измученных, обреченных людей, а дрянная
девчонка, подружившаяся по секрету от старших с каким-то голодранцем...
Выражение "большой смиезь" пошло с тех пор, как Анна Андреевна позировала
Альтману, а О. М. прибегал на сеансы. Они рассказывали, будто вошел сосед
Альтмана, тоже художник, итальянец по национальности, и услыхав, как они
хохочут, сказал: "А здесь, оказывается, большой смиезь"... Были и другие
традиционные слова. Услыхав о какой-нибудь нелепой сцене, О. М. всегда
говорил: "И никакой неловкости не произошло"... Эта фраза тоже имела свою
историю. Как-то Анну Андреевну попросили зайти с поручением к старому,
парализованному актеру Г-ну... Ее привели к старику и сказали, кто она. Он
посмотрел на нее мутным взглядом и произнес: "Совершенно неинтересное
знакомство"... О. М. в незапамятные времена выслушал про этот визит и
резюмировал: "И никакой неловкости не произошло"... Так эти две фразы и
остались жить... Жизнь делала все, чтобы отучить их смеяться, но они оба
туго поддавались воспитанию.
В день, когда грохотала бессарабская линейка, появилось еще одно
словечко. Я зажарила яичницу из принесенных Харджиевым яиц и вошла с
подносом в комнату. Все трое протянули ко мне руки и закричали: "Она наша
мама!", а О. М. тут же переиначил: "Она мама нас!" Я рассердилась: "Старые,
противные, почему я вам мама?" - но ничего не помогло, и я так и осталась
"маманасом"... Образумить стариков - Николай Иванович был, впрочем, моложе
меня - мне не удалось - они ведь были трудновоспитуемые...
Сцена на линейке - последний кадр с Анной Андреевной... Она, вероятно,
уехала в Ленинград объясня