Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
все рыдали. Одна
курьерша объяснила мне: "Уж кой-как приспособились, живем, нас не трогают,..
А что сейчас будет!" Директор не успел завершить свое плановое задание при
жизни Сталина и поэтому продолжал работу и после его смерти: ведь каждое
изгнание требовало соответствующего оформления. Он успел выгнать двадцать
шесть человек, причем не только евреев, но еще явных интеллигентов других
национальностей. Во время травли профессора Любищева, биолога, выступившего
против Лысенко, директора сняли. Его перевели в другой институт, и
сотрудники очень ценят его мягкость и чеховскую внешность. Этот человек был
настоящим погромщиком по призванию, а наша лицемерная эпоха охотно
пользовалась им из-за его обманчивой внешности. Такого рода мимикрия очень
ценилась, и на удочку интеллигентской внешности и мягкого голоса попадалось
немало простаков.
Стихолюбы
Мы провели в Ленинграде два дня. Ночевали у Пуниных, где все старались
развеселить О. М. Вызвали даже Андроникова, тогда еще славного юнца, охотно
разыгравшего перед О. М. все свои штучки. Вечером сидели за столом, чокались
и разговаривали. Все понимали, перед чем мы стоим, но не хотелось губить
последние минуты жизни. Анна Андреевна казалась легкой и веселой; Николай
Николаевич шумел и смеялся... Но я заметила, что у него участился тик левой
щеки и века.
Днем мы пошли к Стеничу Блок назвал Стенича русским дэнди. Среди
советских писателей он прослыл циником. Не потому ли, что все боялись его
острого языка? Стенич тоже разыгрывал сценки, но совсем другого рода, чем
Андроников. Еще в середине двадцатых годов у него был коронный номер: Стенич
рассказывал, как он боится начальства и как он его любит - так любит, что
готов подать шубу директору Госиздата... Этот рассказ он подносил всем
писателям, а они принимали его довольно холодно. Легче было счесть Стенича
циником, хвастающим собственным подхалимством, чем узнать в изображаемом
лице самого себя. Кем же был Стенич - сатириком или циником?
Стенич начинал со стихов. В Киеве в 19 году, в литературном подвале
"Хлам", он читал острые стихи, из которых многие запомнили "Заседание
Совнаркома", где звучала не заказная, а подлинная современность. Стихи
писать он бросил, но остался одним из самых глубоких стихолюбов. Вероятно,
он мог бы стать прозаиком, эссеистом, критиком, как сейчас называют эту
странную профессию, словом, он бы что-нибудь сделал, но время не
благоприятствовало таким, как он. Пока что Стенич жил, вращался среди людей,
болтал, шумел и немножко переводил, и его переводы стали образцом для всех
переводчиков прозы. Как говорится, он был "стилистом" и нашел современное
звучание в переводах американцев. На самом деле он таким способом
использовал свои потенции, свое острое чувство времени, современного
человека, языка и литературы.
Стенич встретил О. М. объятиями. О. М. рассказал, зачем мы приехали.
Стенич вздохнул, что большинство писателей в разъезде, но кое-кто живет на
даче. Это, естественно, затрудняло сбор денег. Его успокоила жена - Люба.
Она обещала поехать в Сестрорецк и сразу после обеда, надев кокетливую
шляпку, отправилась в путь. Стенич никуда нас не отпустил, и мы у него
дождались возвращения Любы. К нему приходили люди повидать нас, среди них
Анна Андреевна и Вольпе, тот самый, которого выгнали из редакции "Звезды" за
то, что он напечатал "Путешествие в Армению", да еще с концовкой про царя
Шапуха, не получившего от ассирийца "один добавочный день". Эта концовка
была запрещена цензурой. День, проведенный у Стенича, тоже был "одним
добавочным днем"...
Люба вернулась с добычей - немного денег и куча одежды. Среди прочего
барахла оказались две пары брюк - одни огромные и широкие, другие точно по
мерке. Огромные брюки доехали до Савелова, а там перешли во владение нашего
знакомца, уголовника, объяснившего нам, почему стоверстникам нельзя селиться
в таких местах, как Александров, - "снимут, как пенку". Лишняя пара брюк
никогда не заживалась у О. М. Всегда находился кто-нибудь, у кого нет и
одной. Шкловский тогда тоже принадлежал к однобрючным людям, а его сын
Никита уже готовился к такой же судьбе. Однажды мать спросила его, чего бы
он пожелал, если б крестная фея, как в сказке, взялась выполнить его
желание. Никита ответил без малейшего раздумья: "Чтоб у всех моих товарищей
были брюки"... В наших условиях отказ от вторых брюк и забота о бесштанных
товарищах характеризовала человека больше, чем его слова, а тем более
повести, романы, рассказы, очерки и статьи... Советские писатели вообще, по
моим наблюдениям, народ крепкий, но при Любе, жене Стенича, было бы непросто
отказаться помочь ссыльному...
День, проведенный у Стенича, казался мирным и тихим, но и в него
врывалась современность. Стенич дружил с женой Дикого. Она уже сидела,
забрали и Дикого. Стенич ждал судьбы. Он боялся за Любу: что с ней будет,
если она останется одна? Вечером зазвонил телефон. Люба сняла трубку. Никто
не отозвался, и она заплакала. Все мы знали, что иногда таким образом
проверяют, прежде чем ехать с ордером, дома ли хозяин. В тот вечер Стенича
не взяли. Ему пришлось ждать судьбы до зимы. Когда мы прощались на
лестничной площадке, куда выходило несколько квартир, Стенич, указывая на
одну дверь за другой, рассказал, когда и при каких обстоятельствах забрали
хозяина. На двух этажах он остался едва ли не единственный на воле, если это
можно назвать волей. "Теперь мой черед", - сказал он... В следующий наш
приезд в Ленинград Стенича уже не было, и Лозинский, когда мы к нему зашли,
испугался: "Знаете ли вы, что сталось с вашим амфитрионом?" Лозинский думал,
что Стенича забрали, потому что мы провели у него день. И нам пришлось сразу
уйти, даже не попросив у Лозинского денег. Мне кажется, что Лозинский
переоценивал детективные методы наших карающих органов. Меньше всего дела им
было до реальности; опираясь на сеть постоянных стукачей и на доносы
добровольцев, они составляли списки, по которым производились аресты. Им
нужны были не факты, а имена, чтобы выполнить план. Во время следствия они
впрок запасались показаниями арестованных против любого лица, даже против
тех, кого они не собирались арестовывать. Я слышала про женщину, которая
героически выдержала все пытки и не дала показаний против Молотова. От
Спасского требовали показаний против Любы Эренбург, которую он никогда в
глаза не видел. Ему удалось передать об этом из лагеря, и Любу поспешили
предупредить. Кажется, ей сказала об этом Анна Андреевна. Люба не поверила:
"Что за Спасский? Я его не знаю"... Она еще была наивной, но потом все
поняла.
В застенках росло и пухло дело Эренбурга, Шолохова, Алексея Толстого,
которых и не думали трогать. Десятки, если не сотни, людей попали в лагеря
по обвинению в заговоре, во главе которого стояли Тихонов и Фадеев. Среди
них и уже упомянутый Спасский. Дикие изобретения, чудовищные обвинения - все
это становилось самоцелью, и работники органов изощрялись в них, словно
наслаждаясь своим самовластием. Основным же принципом следствия оставалось
то, что нам поведал в конце двадцатых годов брат Фурманова: "Был бы человек,
дело найдется"... В тот день, когда мы сидели у Стенича, его имя уже
наверное находилось в списках подлежащих аресту, потому что его телефон был
записан у Дикого. Дополнительных сведений не требовалось. Принципы и цели
массового террора коренным образом отличаются от обычных задач охранительных
органов. Террор -это устрашение. Чтобы погрузить страну в состояние
непрерывного страха, нужно довести количество жертв до астрономической цифры
и на каждой лестнице очистить несколько квартир. Остальные жильцы дома,
улицы, города, где прошла метла, будут до конца жизни образцовыми
гражданами. Не следует только забывать новых поколений, которые не верят
своим отцам, и планомерно возобновлять чистки. Сталин прожил долгую жизнь и
следил, чтобы волны террора время от времени увеличивали силу и размах. Но у
сторонников террора всегда остается один просчет всех убить нельзя и среди
притаившейся, полубезумной толпы отыщется свидетель.
В первый приезд в Ленинград мы еще ездили к Зощенко в Сестрорецк или
Разлив. У Зощенко были больное сердце и прекрасные глаза. "Правда" заказала
ему рассказ, и он написал про жену поэта Корнилова, как она ищет работу и ее
отовсюду гонят как жену арестованного. Рассказал; разумеется, не напечатали,
но в те годы один Зощенко мог решиться на такую демонстрацию. Удивительно,
как ему тогда сошло, но в счет записано, несомненно, было, и он сразу
заплатил по всем счетам.
На вокзал мы уезжали от Пуниных. Ехали мы последним поездом и поэтому из
дому вышли после двенадцати, и этой "полночью голубой" город показался Анне
Андреевне "Не столицею европейской С первым призом за красоту-Душной ссылкою
енисейской, Пересадкою на Читу, На Ишим, на Иргиз безводный, На
прославленный Акбасар, Пересылкою в лагерь Свободный, В трупный запах
прогнивших нар, - Показался мне город этот Этой полночью голубой, Он,
воспетый первым поэтом, Нами грешными - и тобой". Что ж тут удивительного,
что ей так показалось? Нам это всем казалось. Да так и было, только ссылку в
эти сравнительно обжитые места уже почти прекратили.
Люба Стенич рассказала забытый мной эпизод: О. М. на вокзале подошел к
вокзальной пальме в кадке, что-то на нее повесил и сказал: "Араб-кочевник в
пустыне"...
Первый приезд в Ленинград дал нам три месяца передышки. К весне перед
отъездом в Саматиху, мы снова решили смотаться в Ленинград, но на этот раз
безуспешно. Утром мы зашли к Анне Андреевне, и она прочла О. М. обращенные к
нему стихи про поэтов, воспевающих европейскую столицу. Это была последняя
встреча Анны Андреевны и О. М. Больше они не виделись: мы условились
встретиться у Лозинского, но нам пришлось сразу от него уйти. Она уже нас не
застала, а потом мы уехали, не ночуя, успев в последнюю минуту проститься с
ней по телефону.
После Лозинского мы долго стояли на улице, не зная, куда пойти. К
Маршаку, что ли?
Самуил Яковлевич встретил нас таким певучим приветствием, что О. М. даже
не заговорил про деньги. Завязался литературный разговор. О. М. прочел
несколько воронежских стихотворений. Маршак вздохнул; стихи ему не
понравились: "Не видно, с кем вы встречаетесь, о чем разговариваете... В
пушкинскую эпоху... " "Ишь, чего захотел", - шепнул мне О. М., и мы
распростились... Потом не застали дома одного писателя, долго ждали его и
встретили уже на улице. О. М. попросил денег, но у писателя их не оказалось:
истратился - строит дачу*... За все время это был второй отказ, первый -
Сельвинского. Второго писателя я не хочу называть, мне кажется, что его
отказ - случайность, просто недоразумение. Это был вполне приличный человек
- мы всегда обращались за помощью к последним тайным интеллигентам,
ленинградский же писатель был и интеллигентом, и стихолюбом, а в ту минуту у
него замутилось в голове и он обернулся членом Союза писателей...
В самые последние дни перед отъездом в Саматиху О. М. сказал мне: "Надо
пойти попросить денег у Паустовского". Мы не были даже знакомы, и я
удивилась. "Он даст", - успокоил меня О. М. Недавно я рассказала об этом
старику. "Почему ж вы не пришли?" - огорчился он. "Не успели - О. М.
арестовали", - объяснила я Константину Георгиевичу. Он успокоился. "Если б
О. М. пришел, я бы все карманы вывернул", - сказал он и рассмеялся своим
мелким смешком. Не сомневаюсь, что он бы дал: он ведь был типичным тайным
интеллигентом, а сейчас стал явным: больше скрывать не нужно.
До меня недавно дошла сплетня: один крупный чиновник от литературы"
удивлялся, что за человек такой был Мандельштам - занимал деньги и не
возвращал... Мандельштам ему явно не нравится... В легкомысленной молодости
О. М., может, действительно не возвращал долгов, но чиновник тогда еще не
родился. А то, что было в сталинские годы, не называется "занимал". Это
неприкрытое нищенство, к которому он был принужден государством, иначе
говоря, той жизнью, что в печати ---------------------------------------*
Каверин. Он прочел "Воспоминания" и сказал: "Напрасно вы об этом вспомнили".
"Орлов называлась счастливой. Нищенство - еще не худшая сторона этой жизни.
Затмение
"Кому нужен этот проклятый режим!" - сказал Лева Бруни, сунув О. М.
деньги на поездку в Малый Ярославец. Осенью стал вопрос о переезде из
Савелова, и мы снова изучали карту Подмосковья. Лева посоветовал Малый
Ярославец - там он поставил избу для жены и детей своего брата Николая,
священника, потом авиаконструктора, а в 37 году - лагерника, кончившего
первый срок и уже получившего второй "за преступление, совершенное в
лагере", как это тогда называлось. Иначе говоря, он стал "повторником", не
успев выйти на свободу даже на один миг. Высланная из Москвы Надя Бруни и ее
дети жили уже несколько лет в Малом Ярославце. Они кормились огородом,
потому что на корову у Левы не хватило - Лева кормил свою большую семью и
всех детей брата. Самому ему, вероятно, и в мирное время перепадало не
слишком много еды - это была картофельная жизнь, а после войны он умер от
истощения. Это случалось с тайными интеллигентами. Леву все любили. Он
продолжал жить и быть человеком, несмотря на все испытания, которые ему
послала судьба. Ведь и до смерти большинство из нас не живет, а только,
притаившись, чего-то ждет и существует от дня к ночи.
Осенью рано темнеет. Освещен в Малом Ярославце был только вокзал. Мы шли
вверх по скользким от грязи улицам и по дороге не заметили ни одного фонаря,
ни одного освещенного окна, ни одного прохожего. Нам пришлось постучаться
раза два в чужие окна, чтобы узнать дорогу. На наш стук в окне появлялось
искаженное страхом лицо. "Как пройти?" - спрашивали мы, и с человеком у окна
происходила метаморфоза: черты разглаживались, появлялась улыбка и с
необычайной охотой нам подробно объясняли дорогу. Когда мы наконец добрались
до своей цели, Надя Бруни, выслушав рассказ о том, что происходило с
местными жителями при нашем стуке, сказала, что в последние недели в Малом
Ярославце участились аресты и местных людей и ссыльных, поэтому народ
напуган и сидит притаившись. Во время гражданской войны в домах старались не
зажигать света, чтобы не привлечь внимания бродячих кондотьеров: вдруг
вздумают и заявятся на огонек... В оккупированных немцами городах тоже
сидели в темноте. В тридцать седьмом году освещенное окно не играло никакой
роли: аресты производились не самочинно, а по ордерам. И все же люди
пораньше заваливались спать, лишь бы не зажигать лампу. Должно быть,
действовал первобытный инстинкт: в темной норе безопаснее, чем на свету. И я
сама знаю это чувство: услыхав машину, останавливающуюся у дома, невольно
тушишь свет...
Ночной городок привел нас в такой ужас, что, переночевав у Нади Бруни, мы
наутро сбежали в Москву. Левиного совета мы не приняли: нужна была сила духа
скромной и нежной Нади Бруни, чтобы вынести этот страх, как платком
покрывший весь город. Правильнее было бы сказать - всю страну, но в деревнях
и больших городах это ощущалось не так сильно.
Следующим консультантом оказался Бабель. Он, кажется, никогда не жил в
писательских домах, а всегда как-то неожиданно, не так, как другие. Мы с
трудом отыскали его в каком-то непонятном особняке. Мне смутно помнится,
будто в этом особняке жили иностранцы, а Бабель снимал у них комнаты на
втором этаже. А может, он так нам сказал, чтобы мы удивились. Он очень любил
удивлять людей... Ведь иностранцев боялись, как огня: за самое поверхностное
знакомство с ними летели головы. Кто бы решился поселиться у иностранцев? Я
до сих пор не могу опомниться от удивления и не знаю, в чем там было дело.
Бабель всегда нас чем-нибудь поражал, когда мы встречались.
Мы рассказали Бабелю о наших бедах. Разговор был долгий, а он слушал нас
с необычайным любопытством.
Весь поворот головы, рот, подбородок и особенно глаза Бабеля всегда
выражали любопытство. У взрослых редко бывает такой взгляд, полный
неприкрытого любопытства. У меня создалось впечатление, что основной
движущей силой Бабеля было неистовое любопытство, с которым он всматривался
в жизнь и в людей.
Судьбу нашу Бабель решил быстро - он умел хватать быка за рога.
"Поезжайте в Калинин, - сказал он, - там Эрдман - его любят старушки... "
Бабель, конечно, говорил о молодых старушках, и его слова означали: Эрдман в
плохом месте не поселится - его поклонницы бы этого не допустили.
Эрдмановских "старушек" Бабель считал возможным использовать в случае нужды
и для нас - комнату, например, найти... Дня этого достаточно и местных
"бабушек"... Бабель все же переоценивал власть Эрдмана над "старушками" - в
Калинине мы их не обнаружили: видно, Эрдман все же ездил к ним, а не они к
нему. Впрочем, кто знает женские сердца...
Деньги на переезд Бабель вызвался достать сам на следующий день, и
разговор перешел на другие рельсы.
Бабель рассказал, что встречается только с милиционерами и только с ними
пьет. Накануне он пил с одним из главных милиционеров Москвы, и тот спьяну
объяснил, что поднявший меч от меча и погибнет. Руководители милиции
действительно гибли один за другим... Вчера взяли этого, неделю назад
того... "Сегодня жив, а завтра черт его знает, куда попадешь... "
Слово "милиционер" было, разумеется, эвфемизмом. Мы знали, что Бабель
говорит о чекистах, но среди его собутыльников были, кажется, и настоящие
милицейские чины.
О. М. заинтересовался, почему Бабеля тянет к "милиционерам".
Распределитель, где выдают смерть? Вложить персты? "Нет, - ответил Бабель, -
пальцами трогать не буду, а так потяну носом: чем пахнет?"...
Известно, что среди "милиционеров", которых посещал Бабель, был и Ежов.
После ареста Бабеля Катаев и Шкловский ахали, что Бабель, мол, так трусил,
что даже к
Ежову ходил, но не помогло и Берия его именно за это взял... Я уверена,
что Бабель ходил к нему не из трусости, а из любопытства - чтобы потянуть
носом: чем пахнет? Тема: "что будет завтра с нами" - была основной во всех
наших разговорах. Бабель - прозаик - вкладывал ее в уста третьих лиц -
"милиционеров". О. М. обходил ее молчанием: его завтрашний день уже
наступил. Только раз его прорвало: встретив случайно на улице совершенно
чужого нам человека - Шервинского, О. М. вдруг объяснил ему, что с ним "так
продолжаться не может"... "Я у них все время на глазах. Они совершенно не
знают, что со мной делать. Значит, они меня скоро посадят... " Это был
горячий и короткий разговор. Шервинский слушал молча. После смерти О. М. мне
иногда случалось с ним встречаться, но он мне никогда об этом разговоре не
напоминал. Я бы не удивилась, если б он забыл: приходилось забывать о
неприятном - его было слишком много.
Бытовая сценка
Ежова знал не только Бабель, но, кажется, и мы. Тот Ежов, с которым мы
были в тридцатом году в Сухуме на правительственной даче, удивительно похож
на Ежова портретов и фотографий 37-го, и особенно разительно это сходство на
фото, где Сталин ему, сияющему, протягивает для пожатия руку и поздравляете
правительственной наградой. Сухум