Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
о не стояло между нами и ненавистной постелью.
Помню ничем не застланную деревянную лестницу в дядином доме, влево от
площадки, стропила и покатую крышу над моей кроватью, квадраты лунного
света на полу, белый и холодный снеговой простор, видневшийся в
незанавешенное окно. Помню, как завывал ветер, как дрожал дом в бурные ночи
и как тепло и уютно было лежать под одеялом и прислушиваться; как снежная
пыль просеивалась в щели оконных рам и ложилась холмиками на полу, отчего
комната по утрам казалась холодной, и это убивало всякое желание вставать,
если оно имелось. Я помню, какой темной была эта комната в новолуние и
какая в ней стояла гробовая тишина, если случалось проснуться среди ночи, -
тогда забытые грехи толпою выплывали из тайников памяти и назойливо
осаждали меня, а время для этого было совсем неподходящее, - и как зловеще
и заунывно звучало уханье совы и вой волка, доносившиеся вместе с ночным
ветром.
Помню, как в летние ночи бесновался дождь на этой крыше и как приятно
было лежать и прислушиваться к нему, наслаждаясь белыми вспышками молнии и
величественными ударами и раскатами грома. Комната была расположена очень
удобно; до громоотвода можно было достать из окна рукой, и было очень ловко
слезать и снова взбираться по нему в летние ночи, когда предстояли дела,
которые желательно было сохранить в тайне.
Помню ночную охоту на енота и на опоссума в обществе негров - долгий
путь сквозь непроглядный мрак лесов и волнение, которым загорались все,
когда далекий лай опытной собаки доносил о том, что дичь загнана на дерево;
и как мы продирались сквозь кусты и колючки и спотыкались о корневища,
добираясь до места; как разводили костер и валили дерево, как
неистовствовали собаки и охотники; и какое это было необыкновенное зрелище
в багровом блеске огня, - все это я помню хорошо, помню и удовольствие,
которое при этом испытывали все участники, кроме енота.
Помню сезон голубиной охоты, когда птицы слетались миллионами и сплошь
покрывали деревья, так что ветви ломились под их тяжестью. Голубей били
палками; ружья были не нужны, их не пускали в ход. Помню охоту на белок, на
луговых тетеревов, на диких индеек и другую дичь; помню, как мы собирались
в эти экспедиции по утрам, еще в темноте; как бывало холодно и неприютно и
как я жалел о том, что не болен и надо идти. Жестяной рожок сзывал вдвое
больше собак, чем требовалось; от радости они скакали и носились вокруг,
сшибая детвору с ног, и без всякой надобности поднимали невозможный шум. По
данному сигналу они исчезали в лесу, и мы молча пробирались за ними в
неприветливой тьме. Но скоро в мир прокрадывался серый рассвет, птицы
начинали чирикать, потом всходило солнце и заливало все вокруг светом и
радостью; все было свежо, душисто, покрыто росою, и жизнь снова казалась
благом. Пробродив часа три, мы возвращались домой здоровые и усталые,
нагруженные дичью, очень голодные - и как раз вовремя, к завтраку.
1898
[В РОЛИ МЕДВЕДЯ. - СЕЛЕДКА]
Это было в 1849 году. Мне тогда исполнилось четырнадцать лет. Мы все
еще жили в Ганнибале, штат Миссури, на берегах Миссисипи, в новом
деревянном доме, построенном отцом лет пять назад. То есть одни из нас жили
в новой половине дома, а остальные - в старой, которая выходила во двор и
примыкала к новой вплотную. Осенью моя сестра устроила вечеринку и
пригласила всю городскую молодежь на возрасте. Я был слишком молод для
этого общества и слишком застенчив - во всяком случае для того, чтобы
якшаться с барышнями, - и меня не пригласили; то есть пригласили, но не на
весь вечер. Десять минут - вот все, что приходилось на мою долю. Мне
предстояло сыграть роль медведя в маленькой пьесе-сказке. Я должен был
одеться в костюм, облегавший все тело, из чего-то бурого и лохматого,
подходящего для медведя. Около половины одиннадцатого мне велели идти в мою
комнату, переодеться в эту личину и быть готовым через полчаса. Я приступил
было к делу, но передумал, потому что мне хотелось поупражняться немножко,
а в комнате было очень тесно. Я пробрался в большой пустой дом на углу
Главной улицы, не подозревая того, что человек десять молодежи тоже пошли
туда переодеваться в свои костюмы. Я взял с собой маленького негритенка
Сэнди, и мы с ним выбрали просторную и совсем пустую комнату на втором
этаже. Мы вошли в нее разговаривая, и это дало возможность двум полуодетым
девицам незаметно для нас укрыться за ширмой. Их платья и прочая одежда
висели на крючках за дверью, но я этого не заметил; дверь закрывал Сэнди,
но все его мысли были поглощены спектаклем, и он был так же мало способен
заметить их, как и я сам.
Ширма была ветхая, со множеством дыр, но так как я не знал, что за ней
прячутся девушки, то меня эта подробность не тревожила. Если б я знал, то
не стал бы раздеваться в потоке безжалостного лунного света, который лился
в незанавешенное окно: я бы умер от стыда. Не смущаемый никакими
предчувствиями, я разделся догола и начал репетировать. Преисполненный
честолюбия, я решил добиться успеха, горел желанием прославиться в роли
медведя, чтоб меня и в дальнейшем приглашали на эту роль, и потому принялся
за работу с увлечением, которое обещало очень многое. Я скакал на
четвереньках с одного конца комнаты на другой, а Сэнди восторженно
аплодировал мне; я становился на задние лапы, рычал, ворчал и огрызался,
становился на голову, кувыркался, неуклюже плясал, согнув лапы и поводя
воображаемым рылом из стороны в сторону, - словом, проделывал все, что
только может проделывать медведь, и многое такое, чего никакому медведю не
сделать и чего, во всяком случае, ни один уважающий себя медведь делать не
станет; и, разумеется, я не подозревал, что у меня есть еще зрители, кроме
Сэнди. Под конец, став на голову, я замер в этой позе, чтобы передохнуть
минутку. Наступило короткое молчание, потом Сэнди спросил оживленно и с
интересом:
- Мистер Сэм, вы видели когда-нибудь сушеную селедку?
- Нет. А что это такое?
- Это такая рыба.
- Ну и что же? Разве в ней есть что-нибудь особенное?
- Еще бы, сэр! Конечно, есть. Ее едят со всеми потрохами!
Из-за ширмы раздалось подавленное женское хихиканье! Разом лишившись
всех сил, я рухнул, словно подорванная башня, и опрокинул своей тяжестью
ширму, похоронив под ней обеих девушек. В испуге они пронзительно
взвизгнули раза два, может быть, визжали и еще, но я не стал дожидаться и
считать. Я схватил свою одежду и скатился вниз, в темную переднюю, а за
мной и Сэнди. Я оделся в полминуты и убежал с черного хода. Я заставил
Сэнди поклясться в вечном молчании, потом мы ушли и спрятались, пока не
кончилась вечеринка. Честолюбие мое выдохлось. После такого приключения мне
стыдно было глядеть в глаза этой веселой компании, потому что в ней были
две актрисы, которые знали мою тайну и, верно, стали бы смеяться надо мной
исподтишка. Меня искали, но не нашли, и медведя пришлось играть одному
молодому джентльмену в обычном цивилизованном платье. В доме было тихо, и
все уже уснули, когда я наконец отважился вернуться. На сердце у меня
скребли кошки, я горько переживал свой позор. К моей подушке был приколот
клочок бумажки с написанной на нем строкой, которая отнюдь не повысила
моего настроения, а только заставила меня сгореть со стыда. Она была
написана старательно измененным почерком, и вот какие там были насмешки:
"Не знаю, как ты плясал в медвежьей шкуре, зато голышом ты плясал
отлично - очень, очень хорошо!"
Мы считаем мальчишек грубыми, бесчувственными животными, однако не во
всех случаях так бывает. У каждого мальчишки найдется одно-два
чувствительных места, и если знать, где они, то стоит только дотронуться, и
его обожжет, как огнем. Я страдал невыносимо. Я так и ждал, что наутро о
происшествии будет знать весь городок; но вышло иначе: тайна осталась
известна только двум девушкам, Сэнди и мне. Это несколько утишило мои муки,
но далеко недостаточно - главная беда оставалась: на меня смотрели четыре
насмешливых глаза, и это было все равно что тысяча, - все девичьи глаза
казались мне именно теми, которых я так боялся. Целый месяц я не мог
взглянуть ни на одну молодую девушку и в смущении опускал глаза, когда
какая-нибудь из них улыбалась мне, здороваясь при встрече. Я говорил себе:
"Это она и есть", - и поскорее уходил от нее. Конечно, я повсюду встречал
тех двух девушек, но или они ничем себя не выдавали, или я был недостаточно
сообразителен, чтобы это подметить. Когда я уезжал из Ганнибала, четырьмя
годами позже, тайна все еще оставалась тайной, я так и не разоблачил моих
девушек и больше не надеялся на это и не ждал.
Одной из самых милых и хорошеньких девушек в городке во времена моего
несчастья была та, которую я назову Мэри Уилсон, потому что ее звали иначе.
Ей было двадцать лет; она была изящная и прелестная, цветущая и
очаровательная, грациозная и привлекательная по характеру. Я перед ней
благоговел, потому что она казалась мне ангелом, созданным из той глины, из
которой делаются ангелы, и, по справедливости, недостижимой для такого
скверного, заурядного мальчишки, как я. Ее я даже не подозревал никогда.
Однако же...
Место действия переносится в Калькутту, сорок семь лет спустя. Это
было в 1898 году. Я должен был там выступать. Когда я входил в отель, из
дверей выскользнуло видение, облаченное в сияние индийского солнца, - та
самая Мэри Уилсон из моего давно минувшего детства. Поразительно! Прежде
чем я успел прийти в себя от радостного изумления, она скрылась. Я подумал,
что, быть может, вижу призрак, но нет, она была из плоти и крови. Это была
внучка той другой Мэри. Другая Мэри, теперь вдова, была наверху и в скором
времени прислала за мной. Она постарела, поседела, но все еще выглядела
молодой и была очень красива. Мы долго сидели и разговаривали. Наши
жаждущие души окунулись в живительное вино прошлого, волнующего прошлого,
прекрасного прошлого, дорогого и оплакиваемого прошлого; мы называли имена,
которых вот уже пятьдесят лет не произносили наши уста, и эти имена звучали
музыкой; благоговейными руками откапывали мы наших покойников и говорили о
них трогательные слова; мы обыскивали запыленные покои нашей памяти и
извлекали оттуда случай за случаем, эпизод за эпизодом, шалость за
шалостью, и смеялись над ними таким добрым смехом, смеялись до слез; и
наконец Мэри сказала - неожиданно и без всяких приготовлений:
- Скажите мне, что такого особенного в сушеной селедке?
Казалось бы, странный вопрос в такую торжественную минуту. Да еще
заданный так некстати. Я был слегка шокирован. И все же в самых глубинах
моей памяти что-то где-то зашевелилось. Это заставило меня думать,
размышлять, доискиваться. Сушеная селедка? Сушеная селедка? Что особенного
в суше... Я взглянул на нее. Ее лицо было серьезно, только какая-то смутная
искорка таилась в глазах, которые... И вдруг я вспомнил и из далеких глубин
седого прошлого до меня донесся знакомый голос: "Ее едят со всеми
потрохами!"
- Наконец-то! Одну из вас я все-таки поймал! А кто же была другая?
Но тут она поставила точку. Так и не сказала мне.
Однако жизнь мальчишки отнюдь не вся сплошь комедия, в нее входит и
много трагического. Пьяный бродяга - упомянутый в другом месте, тот,
который сгорел в городской тюрьме, - потом угнетал мою совесть сто ночей
подряд и заполнил их кошмарными снами - снами, в которых я видел так же
ясно, как наяву, в ужасной действительности, его умоляющее лицо,
прильнувшее к прутьям решетки, на фоне адского пламени, пылавшего позади;
это лицо, казалось, говорило мне: "Если бы ты не дал мне спичек, этого не
случилось бы; ты виноват в моей смерти". Я не мог быть виноват, я не желал
ему ничего худого, а только хорошего, когда давал ему спички, но это не
важно, у меня была тренированная пресвитерианская совесть, и она признавала
только один долг - преследовать и гнать своего раба в любом случае и под
любым предлогом, а особенно, когда в этом не было ни толку, ни смысла.
Бродяга, который был виноват, мучился десять минут, я же, ни в чем не
повинный, мучился три месяца.
Убийство бедняги Смарра в полдень на Главной улице наделило меня еще и
другими снами, и в них всегда повторялась все та же безобразная
заключительная картина: большая семейная библия, раскрытая на груди старого
богохульника каким-то заботливым идиотом, поднимается и опускается в такт
тяжелому дыханию, усиливая своим свинцовым весом муки умирающего. Мы
странно созданы. Во всей толпе глазеющих и сочувствующих зрителей не
нашлось ни одного, у кого хватило бы здравого смысла понять, что даже
наковальня была бы здесь уместней и приличней, чем библия, менее доступна
сарказму критики и быстрей довершила бы свое жестокое дело. В моих кошмарах
я много ночей бился и задыхался под гнетом этой огромной книги.
На протяжении всего двух лет у нас произошло еще две или три трагедии,
и мне так не повезло, что я каждый раз оказывался слишком близко. Был один
невольник, которого убили глыбой шлака за какую-то пустяковую провинность,
- я видел, как он умирал. И молодой эмигрант из Калифорнии, которого ударил
охотничьим ножом пьяный собутыльник, - я видел, как жизнь красной струей
хлынула из его груди. И случай с двумя буйными молодыми братцами и
безобидным стариком дядюшкой: один из братьев давил старику коленями на
грудь, а другой пытался застрелить его из револьвера системы Аллена,
который никак не стрелял. Я, конечно, оказался как раз поблизости.
Потом был еще случай с молодым калифорнийским эмигрантом, который
напился пьян и решил в одиночку ограбить "Дом валлийца" в темную грозовую
ночь. Этот дом стоял на склоне Холидэй-Хилла, и его единственными
обитательницами были одна бедная, но почтенная вдова и ее непорочная дочка.
Напавший хулиган перебудил весь городок своими буйными криками, грубыми
ругательствами и непристойностями. Я пробрался туда с приятелем, кажется,
Джоном Бригзом, - посмотреть и послушать. Фигура мужчины была едва видна;
женщины стояли на крыльце, скрытые глубокой тенью кровли, но мы слышали
голос старшей из женщин. Она зарядила старый мушкет самодельными пулями и
предупредила грабителя, что если он не уйдет, пока она сосчитает до десяти,
то это будет стоить ему жизни. Она начала считать не торопясь, он
захохотал. На "шести" он перестал смеяться; потом в глубокой тишине
слышалось только, как она считала ровным голосом: "Семь... восемь...
девять... - долгая пауза, мы затаили дыхание - ...десять!" Красная вспышка
пламени осветила тьму, и человек упал с пробитой, как решето, грудью. Тут
хлынул ливень с громом, и только того и ждавшие горожане поползли на гору,
в свете молнии напоминая нашествие муравьев. Эти люди видели все остальное:
на мою долю было вполне достаточно. Я пошел домой, зная, что увижу все это
во сне, и не ошибся.
Мое воспитание и обучение позволяли мне вникнуть в эти трагедии
глубже, чем доступно было человеку невежественному. Я знал, для чего они. Я
пытался скрыть это от самого себя, но в самых тайных глубинах своего
взволнованного сердца я знал - и знал, что знаю. Все это было измышлено
провидением ради того, чтобы заманить меня на дорогу к лучшей жизни. Это
звучит крайне наивно и самонадеянно, но для меня здесь не было ничего
странного: это вполне согласовалось с неисповедимыми и мудрыми путями
провидения, как я их понимал. Меня бы не удивило и даже не слишком
польстило бы мне, если б господь истребил все население городка ради того,
чтобы спасти одного такого отступника, как я. При моем воспитании, мне
казалось, что это вполне справедливо и очень стоит таких затрат. Чего ради
провидение должно особенно тревожиться о таком своем достоянии, мне и в
голову не приходило, и во всем этом простодушном городке некому было
надоумить меня. Ни у кого и мысли такой не было, прежде всего.
Это сущая правда - я принимал все эти трагедии на свой счет,
прикидывая каждый случай по очереди и со вздохом говоря себе каждый раз:
"Еще один погиб - из-за меня: это должно привести меня к раскаянию,
терпение господне может истощиться". Однако втайне я верил, что оно не
истощится. То есть я верил в это днем, но не ночью. С заходом солнца моя
вера пропадала, и липкий холодный страх сжимал сердце. Вот тогда я
раскаивался. То были страшные ночи - ночи отчаяния, полные смертной тоски.
После каждой трагедии я понимал, что это предупреждение, и каялся; каялся и
молился: попрошайничал, как трус, клянчил, как собака, - и не в интересах
тех несчастных, которые были умерщвлены ради меня, но единственно в своих
собственных интересах. Оно кажется эгоизмом, когда я вспоминаю об этом
теперь.
Мое раскаяние бывало очень искренним, очень серьезным, и после каждой
трагедии я долго-долго раскаивался каждую ночь. Но обычно покаянное
настроение не выдерживало дневного света. Оно бледнело, рассеивалось и
таяло в радостном сиянии солнца. Оно было создано страхом и тьмою и не
могло существовать вне собственной сферы. День одарял меня весельем и
миром, а ночью я снова каялся. Я не уверен, что в течение всей моей
мальчишеской жизни я когда-либо пытался вернуться на путь добродетели днем
или желал на него вернуться. В старости мне никогда не пришло бы в голову
пожелать чего-нибудь подобного. Но в старости, как и в юности, ночь
приносит мне много тяжких угрызений. Я сознаю, что с самой колыбели был
таким же, как и все люди, - не совсем нормальным по ночам. Когда умер
"Индеец Джо"... Но об этом не стоит. Где-то я уже описывал, какую адскую
бурю раскаяния мне пришлось тогда пережить. Думаю, что в течение нескольких
месяцев я был чист, как свежевыпавший снег - после наступления темноты.
1898
[ДЖИМ, ВУЛФ И КОТЫ]
Это было еще в те давние времена - в 1848 или 1849 году, - когда Джим
Вулф появился у нас. Он был из глухого поселка в тридцати - сорока милях от
нашего городка и принес с собой всю кротость, мягкость и простоту, какие
были ему даны от природы. Лет около семнадцати, серьезный и худенький,
честный, доверчивый, благородный; существо, достойное любви и
привязанности. И невероятно застенчивое. С нами он прожил довольно долго,
но так и не мог преодолеть этого своего недостатка: он никогда не
чувствовал себя свободно в присутствии женщин, будь это даже моя добрая и
кроткая мать, а разговаривать с девушкой было для него совершенно
невозможно. Как-то он сидел неподвижно, - в комнате разговаривали дамы, - и
вдруг по ноге у него поползла оса и пребольно ужалила его раз десять
подряд; он не подал и виду, только слегка морщился при каждом укусе, да
слеза навернулась на глаза от этой пытки. Он стеснялся даже пошевелиться.
Вот с такими-то людьми и случаются самые неприятные истории. Как-то
зимним вечером моя сестра позвала гостей тянуть леденцы. Я был слишком
молод для того, чтобы меня приняли