Страницы: - 
1  - 
2  - 
3  - 
4  - 
5  - 
6  - 
7  - 
8  - 
9  - 
10  - 
11  - 
12  - 
13  - 
14  - 
15  - 
16  - 
17  - 
18  - 
19  - 
20  - 
21  - 
22  - 
23  - 
24  - 
25  - 
26  - 
27  - 
28  - 
29  - 
30  - 
31  - 
32  - 
33  - 
34  - 
35  - 
36  - 
37  - 
38  - 
39  - 
40  - 
41  - 
42  - 
43  - 
44  - 
45  - 
46  - 
47  - 
48  - 
49  - 
  назад  -  с  Джорджем и Билли, братьями Стива и Джима. У Стива,
Джорджа  и  Билли  многочисленные выводки внучат, но Джим остался холостяком
до конца.
     Мне  кажется,  что  Джим был гораздо более замечательным человеком, чем
думали  его  друзья  и  родные.  Он обладал тем смелым и ярким воображением,
которое   способно   создавать  импровизации,  создавать  их  смело,  легко,
свободно,   без  всякой  предварительной  подготовки.  Слово  за  слово,  не
заботясь  о  развитии  сюжета,  он  мог  рассказывать  какую-нибудь историю,
радуясь  каждой новой выдумке, которая приходила ему в голову, и не помышляя
ни  о  том,  чтобы  привести свой рассказ к эффектному концу, ни даже о том,
чтобы  закончить  его  вообще.  Джим  был  прирожденным  и очень талантливым
юмористом.  Когда я вспоминаю замечательные рассказы этого самоучки, меня не
покидает  чувство  уверенности,  что  если  бы  его  открыли и несколько лет
обучали  писать,  он  стал  бы настоящим виртуозом. Маловероятно, что талант
откроет  себя  сам;  столь  же  маловероятно,  что  он будет открыт близкими
друзьями;  по  правде  говоря,  я могу заявить еще более решительно: близкие
друзья  не могут открыть талант - во всяком случае, талант литературный: они
находятся  так  близко  от  него,  что  он для них не в фокусе, они не могут
различить  его  масштабы,  не могут понять, чем он отличается от них. Они не
могут  увидеть  его  в перспективе, а разницу между ним и остальными членами
их узкого круга можно осознать лишь в перспективе.
     Собор  св.  Петра  не может поразить своими размерами человека, который
всегда  смотрит  на  него  с  близкого  расстояния  и  никогда  не  бывал за
пределами   Рима;   только  чужеземец,  подъезжающий  со  стороны  Кампаньи,
которому  Рим  представляется  смутным,  расплывчатым пятном, видит огромный
собор,  в  одиноком  и  гордом  величии  возвышающийся  над  городом. Тысячи
талантов  живут  и  умирают в неизвестности, потому что их не открыли ни они
сами  и  никто  другой.  Если бы не Гражданская война, то Линкольна, Гранта,
Шермана  и  Шеридана{358} никогда бы не открыли, и они бы не прославились. Я
уже  касался  этого  предмета  в небольшой книжке, которую написал много лет
назад,  но  до  сих  пор  еще  не  опубликовал,  -  в  "Путешествии капитана
Стормфилда  в  рай".  Когда  Стормфилд  попал  в  рай, он хотел взглянуть на
непревзойденных  и  несравненных  военных  гениев  -  Цезаря,  Александра  и
Наполеона,  но  один  небесный  старожил  сказал  ему, что здесь эти военные
гении  котируются  не  слишком  высоко,  что они просто ничтожные капралы по
сравнению  с  неким  колоссальным  военным  гением, по профессии сапожником,
который  жил и умер в неизвестности в одном из поселков штата Новая Англия и
за  всю  свою земную жизнь не видал ни одного сражения. Пока он оставался на
земле,  его  никто  не  открыл,  но  рай признал его тотчас же по прибытии и
осыпал  его почестями, которые он заслужил бы на земле, если бы земля знала,
что  он  величайший  военный  гений  из  всех,  когда-либо  выросших на этой
планете.
     Я   провел  три  месяца  в  бревенчатой  хижине  Джима  Гиллиса  и  его
"партнера"  Дика Стокера в Ослином Ущелье, в этом восхитительном, спокойном,
сказочном  и  безмятежном  лесистом  раю,  о котором я уже говорил. Время от
времени  Джима  осеняло  вдохновение,  и тогда, стоя спиной к очагу, заложив
назад    руки,    он   начинал   декламировать   какую-нибудь   замысловатую
импровизированную  историю  -  волшебную  сказку  или  невероятный  любовный
роман,  героем  которого  неизменно  оказывался  Дик  Стокер.  Джим всегда с
невозмутимым  видом  утверждал, будто все его россказни - отнюдь не выдумка,
а  чистейшая,  истиннейшая  правда.  Добродушный  седой  Дик  Стокер  сидел,
бывало,  покуривал трубку, с безмятежным спокойствием внимал этим чудовищным
измышлениям и никогда ни словом не перечил рассказчику.
     В  одной  из  своих книг, - если не ошибаюсь, в "Гекльберри Финне", - я
использовал  одну  импровизацию  Джима, которую он назвал "Трагедией жгучего
стыда".   Чтобы   сделать   рассказ   пригодным  для  печати,  мне  пришлось
значительно  его  смягчить, и это нанесло ему большой ущерб. В том виде, как
излагал  его  Джим,  по  ходу  дела  сочиняя  все подробности, это был самый
невообразимо  смешной  рассказ  из  всех,  какие  мне когда-либо приходилось
слышать.  Каким  слабым  и бледным выглядит он в книге, и как он оригинален,
великолепен  и  ярок  в своем непечатном виде! Еще одну импровизацию Джима я
использовал  в  своей  книге  "Пешком  по  Европе".  Это  рассказ о том, как
простодушные  и  невежественные провинциалы пытались наполнить желудями дом.
Это  прелестный,  очаровательный рассказ, полный ярких, талантливых находок.
Джим  стоял  у  очага,  легко  и  непринужденно развивал свой сюжет, на ходу
выдумывал   подробности  и,  как  всегда,  утверждал,  что  все  это  голые,
неприкрашенные  факты,  подлинная,  незапятнанная  ложью  история.  В другой
книге  я  использовал Джимов рассказ о коте Джима Бейкера, достославном Томе
Кварце.  Джим  Бейкер  -  это,  разумеется, Дик Стокер; что же касается Тома
Кварца,  то  его никогда не было на свете, он существовал лишь в воображении
Джима Гиллиса.
     Иногда  пылкая  фантазия  Джима  доставляла  ему  неприятности. Однажды
явилась  индианка,  которая  пыталась  продать  нам  какие-то  дикие  плоды,
похожие  на  крупный  ренклод.  Дик Стокер прожил в этой хижине восемнадцать
лет,  и  ему  было  отлично  известно, что эти фрукты несъедобны; однако, не
подумав  -  просто  так, без всякой задней мысли, - он сказал, что никогда о
них  не  слыхивал.  Для  Джима  этого было достаточно. Он принялся расточать
пламенные   похвалы  этому  дьявольскому  плоду,  и  чем  больше  он  о  нем
распространялся,  тем  сильнее разгоралось его восхищение. Он заявил, что ел
его  тысячу  раз,  что  его нужно только поварить, добавив немного сахару, и
тогда  во  всей  Америке  не сыскать более восхитительного блюда. Он говорил
только  потому, что ему доставляло удовольствие слушать самого себя; и когда
Дик  прервал  его разглагольствования вопросом: если это такой замечательный
продукт,  то  почему  же  он  его  не  покупает, - Джим на минуту или на две
лишился  дара  речи.  Он  сел в лужу, но не хотел этого показать; он попал в
переделку,  однако  он  был  не из тех, кто способен отступить или признать,
что  он  не  прав;  он  сделал  вид, будто счастлив еще раз насладиться этим
бесценным  даром  божиим.  О,  он  был верен своему слову! Я убежден, что он
поел  бы  этих фруктов даже в том случае, если бы знал, что в них содержится
смертельный  яд.  Он  купил  у индианки все, что у нее было, с благодушным и
беззаботным  видом  заявил, что очень доволен своим приобретением и что если
мы  с  Диком  не  желаем  насладиться  вместе  с  ним  - не надо, ему на нас
наплевать.
     Затем   последовало   несколько   часов,   которые   я   считаю  самыми
восхитительными  в  своей  жизни.  Джим  взял  пустую трехгаллонную жестянку
из-под  керосина,  налил  ее до половины водой, поставил на огонь, высыпал в
нее  с полдюжины дьявольских плодов и, как только вода как следует закипела,
бросил  в  нее  горсть  сахара.  Время от времени он пробовал кипящую бурду;
бесовский  фрукт  постепенно  разваривался,  становился  все  более мягким и
рыхлым,  и  вскоре  Джим  стал  пробовать его столовой ложкой. Он зачерпывал
полную  ложку,  пробовал, с притворным удовольствием чмокал губами, замечал,
что,  пожалуй, не мешает немножко подсластить, швырял туда еще горсть сахара
и  продолжал  варить дальше. Сахар горсть за горстью отправлялся в жестянку.
Джим  уже  два  часа  подряд  пробовал свое варево, мы с Диком все это время
насмехались,  глумились  и  издевались  над ним, он же сохранял невозмутимое
спокойствие.
     Наконец  Джим  заявил, что блюдо достигло должной степени совершенства.
Он   зачерпнул   ложку  компота,  попробовал,  почмокал  губами,  разразился
восторженным  панегириком,  а  потом  дал  попробовать по ложке нам с Диком.
Насколько  мы  могли  убедиться,  вышеозначенные  тонны сахара не оказали ни
малейшего  воздействия  на  эту  убийственную  кислятину.  Кислятина? Да что
говорить,  компот  был  кислый  насквозь,  он  был невообразимо, неслыханно,
пронзительно  кислый;  мы  не  обнаружили  в  нем  ни  малейшего  следа  той
смягчающей  сладости,  которую  придал  бы  ему сахар, если бы этот плод был
взращен  где-либо  за  пределами  ада.  Мы  удовлетворились одной ложкой, но
доблестный  Джим,  этот  отважный  страдалец,  все сосал, сосал и сосал, все
хвалил,  хвалил  и  хвалил - до тех пор, покуда не набил себе оскомину, а мы
со  Стокером  тем  временем  чуть не умерли от смеха. Ближайшие два дня Джим
ничего  не  пил и не ел - у него так болели зубы, что он не мог ничего взять
в  рот  и содрогался даже от своего собственного дыхания, однако несмотря на
это,  упорно продолжал восхищаться своим отвратительным компотом и возносить
хвалы  господу.  Поистине  удивительное проявление силы воли, но Джим, как и
все прочие Гиллисы, отличался необыкновенной твердостью.
     Примерно  раз  в год он приезжал в Сан-Франциско, сбрасывал свою грубую
шахтерскую  одежду, покупал за пятнадцать долларов готовый костюм и, заломив
шляпу  набекрень,  с  чрезвычайно  довольным  видом  отправлялся  гулять  по
Монтгомери-стрит.  Его  нимало  не  смущали насмешливые взгляды проплывавшей
мимо  толпы элегантных денди; казалось, он их совершенно не замечает. В один
из  его  приездов  мы с Джо Гудменом и еще с несколькими друзьями пригласили
Джима  в  самую фешенебельную бильярдную. Это было излюбленное место богатых
и  модных франтов. Было около десяти часов вечера, и на всех двадцати столах
шла   игра.   Мы   прогуливались  по  залу,  чтобы  дать  Джиму  возможность
насладиться зрелищем этой достопримечательности Сан-Франциско.
     Время  от  времени  какой-нибудь  щеголеватый  молодой человек отпускал
саркастическое  замечание  по  адресу  Джима  и  его  наряда. Мы слышали эти
замечания,  но  надеялись,  что Джим слишком доволен собой и не заметит, что
они  относятся  к  нему; однако эта надежда оказалась напрасной. Джим вскоре
начал  замечать  что-то  неладное,  а  затем  решил  поймать  одного из этих
молодчиков  на месте преступления. Вскоре ему это удалось. Автором замечания
оказался  высокий, элегантно одетый юноша. Джим подошел к нему, остановился,
задрал  подбородок  и,  выражая  всем  своим  видом  крайнюю  надменность  и
высокомерие, выразительно произнес:
     - Это относилось ко мне. Извинитесь, или будем драться.
     Его  слова услышали с десяток игроков; они повернулись к нему, оперлись
на  свои  кии  и  с  интересом  ждали,  чем  все  это кончится. Жертва Джима
иронически засмеялась и ответила:
     - Вот как? А что, если я откажусь?
     - Вы получите трепку, которая научит вас хорошим манерам.
     - Да что вы? Не может быть!
     Джим оставался серьезным и невозмутимым. Он сказал:
     - Я вас вызываю. Вы должны со мной драться.
     - Ну что ж! Будьте любезны назначить время.
     - Сию минуту.
     - Как мы торопимся! А место?
     - Здесь.
     - Очаровательно. Какое оружие?
     - Двустволки, заряженные жеребейками, дистанция тридцать футов.
     Пора было вмешаться. Гудмен отвел юного дурня в сторону и сказал ему:
     - Вы  не  знаете,  с  кем  имеете  дело,  и подвергаете себя величайшей
опасности.  Вы,  наверное,  думаете,  что он шутит. Но он вовсе не шутит; не
такой  он  человек, он говорит совершенно серьезно. Если вы не откажетесь от
дуэли,  он  убьет  вас  на месте; вы должны принять его условия, не теряя ни
минуты:  соглашайтесь  на  дуэль  или  просите  извинения.  Вы,  разумеется,
извинитесь,  и сделаете это по двум причинам: во-первых, вы ни за что ни про
что  оскорбили  его; а во-вторых, вы, естественно, не хотите убить невинного
человека  или  быть  убитым  сами.  Вам  придется извиниться и слово в слово
повторить  за ним текст извинения; это извинение будет гораздо более сильным
и  недвусмысленным,  чем  то,  какое  могли  бы  составить  вы, даже если бы
руководствовались самыми лучшими намерениями.
     Молодой   человек   дословно   повторил   за  Джимом  текст  извинения,
собравшаяся  вокруг  них  толпа  внимательно  слушала его, - причем характер
этого извинения точно соответствовал предсказанию Гудмена.
     Я  горько  оплакиваю  Джима.  Он  был  добрым,  верным,  мужественным и
великодушным  другом; он был честным, благородным, симпатичным человеком. Он
никогда  не заводил ссор, но если кто-нибудь вызывал его на ссору, он всегда
был готов к бою.
                                                              Август 1907 г.
                            [МАРИЯ КОРЕЛЛИ{363}]
     Я  познакомился с Марией Корелли в Германии, пятнадцать лет тому назад,
на  званом обеде, и возненавидел ее с первого взгляда; с каждым новым блюдом
это  чувство  росло  и  крепло  во мне, так что когда мы наконец расстались,
первоначальная  простая  антипатия  превратилась  в сильнейшее отвращение. И
вот,  когда  я  приехал  в  Англию,  в  "Браун-Отеле" я нашел от нее письмо.
Письмо  было  теплое,  любящее,  красноречивое, убедительное; под его чарами
моя  застарелая  ненависть  растаяла  и  испарилась. Мне показалось, что эта
ненависть  ни  на чем не основана; я подумал, что, пожалуй, я ошибочно судил
об  этой даме; я даже почувствовал некоторые угрызения совести. Я немедленно
ответил  на  ее письмо - можно даже сказать на ее любовное письмо - не менее
любовно.  Она  жила  там  же,  где жил Шекспир: в Стратфорде. Она немедленно
написала  мне,  всячески соблазняя остановиться и позавтракать у нее по пути
в  Лондон,  двадцать  девятого  числа. Как будто бы и нетрудно, но бог знает
какое  придется совершить путешествие, подумал я, и потому с обратной почтой
ответил согласием.
     Так  я  не в первый раз и даже не в тысячный преступил свое же правило,
старое,  мудрое  и безошибочное, а именно: "Предполагай, что хочешь, но верь
только  опыту". Предположения кончились, письмо было отправлено; пришла пора
опыта.  Эшкрофт  посмотрел  расписание  поездов, и оказалось, что если утром
двадцать  девятого  я выеду из Оксфорда в одиннадцать часов, а из Стратфорда
среди  дня, то в Лондон попаду не раньше половины седьмого. Другими словами,
семь  с  половиной  часов  мне  придется пробыть, если можно так выразиться,
между  небом и землей, не отдыхая ни минуты, а мне еще предстояло произнести
речь  на  банкете  у  лорд-мэра!  Само  собой разумеется, я пришел в ужас: к
лорд-мэру меня привезут, должно быть, не иначе как на катафалке.
     Тогда  мы  с  Эшкрофтом  пустились  в  безнадежную авантюру: мы взялись
уговорить  эту  бессовестную  дуру,  чтобы  она  смилостивилась  над  нами и
отказалась  от  проекта саморекламы, столь милой ее сердцу. Она не уступала;
всякий,  кто  ее  знал,  мог бы предсказать это. Она сама приехала в Оксфорд
двадцать  восьмого,  чтобы добыча как-нибудь от нее не ускользнула. Я просил
ее  освободить  меня,  умолял, просто в ногах валялся; ссылался на мою седую
голову  и семьдесят два года, на то, что я, верно, слягу и попаду в больницу
после  целого  дня  в  поездах,  которые останавливаются через каждые триста
шагов  и  стоят  минут по десять. Это не подействовало. С таким же успехом я
мог  бы  упрашивать Шейлока. Она сказала, что никак не может освободить меня
от данного слова, что это совершенно немыслимо, и прибавила:
     - Войдите  же  и  вы в мое положение. Я пригласила леди Люси и еще двух
дам  и  трех  джентльменов; отменить завтрак теперь было бы в высшей степени
неудобно:  они, несомненно, отклонили другие приглашения, чтобы принять мое;
да и я сама ради этого завтрака отказалась от трех приглашений.
     Я сказал:
     - Что  же,  по-вашему,  хуже:  то,  что  будут  поставлены  в неудобное
положение  ваши  пятеро  гостей - или триста гостей лорд-мэра? А если вы уже
отказались  от  трех  приглашений и поставили в неудобное положение гостей в
трех  домах  -  значит,  для  вас  это уже привычное дело; и мне кажется, вы
могли  бы  отменить  приглашение  в  четвертый  раз,  хотя  бы  из жалости к
больному страдальцу.
     Никакого  впечатления:  не  женщина,  а  кремень. Думаю, что ни в одной
тюрьме   не   сыщется  преступника  с  таким  жестоким,  таким  тугоплавким,
твердокаменным,  не поддающимся обработке сердцем, как у Марии Корелли. Если
бы  ударить  по этому сердцу чем-нибудь стальным, мне кажется, посыпались бы
искры.
     Ей  лет  пятьдесят,  но  седых  волос  у  нее  нет;  она  толстая и вся
расплылась;  лицо  у нее мясистое, грубое, одевается, как шестнадцатилетняя;
очень  неуклюже  и  без  всякого  успеха, зато с чувством имитирует невинную
грацию  и  очарование этого милого и прелестного возраста; так что внешность
у  нее  соответствует  внутреннему  содержанию  и  находится  с ним в полной
гармонии;  она  вся  насквозь фальшива; по-моему, это самая обидная подделка
под   человека,   клевета   и   сатира  на  человечество  наших  дней.  Я  с
удовольствием  сказал бы о ней еще что-нибудь, но даже и пробовать не стоит:
все   прилагательные   кажутся   мне   сегодня  вялыми,  бледными  и  совсем
невыразительными.
     Итак,  мы  поехали  в  Стратфорд  по  железной  дороге,  с  двумя-тремя
пересадками  по  пути,  не  зная  того  обстоятельства,  что  для сохранения
времени  и  сил  нам  проще  было бы отправиться пешком. Она встретила нас в
Стратфорде  на  станции,  усадила  в  свою  коляску  и  хотела  было везти в
шекспировскую  церковь,  но  я это отменил; она настаивала, но я сказал, что
на  сегодня  наша программа и без того достаточно утомительна и не нуждается
в  дополнениях.  Она  сказала,  что  в  церкви  соберутся  люди,  они  хотят
приветствовать  меня  и  будут  разочарованы;  но  я  уже до краев был полон
враждебного  чувства  и, как мальчишка, порывался нагрубить ей и не уступал,
-  особенно  потому,  что теперь уже понимал Марию и предвидел, что в церкви
мне  расставлена западня и что там меня непременно заставят произнести речь,
а  у  меня  и  так  все  зубы расшатались от беспрерывного говорения, и одна
мысль  о  том,  что опять придется что-то бормотать, была мучительна. К тому
же  Мария, которая никогда не упускала случая рекламировать себя, непременно
постаралась  бы,  чтобы  все  это попало в газеты, а я, со своей стороны, не
желал  упустить  случая  напакостить  ей и, естественно, воспользовался этой
возможностью.
     Она  сказала,  что  покупает  дом,  в  котором  жил когда-то основатель
Гарвардского  университета,  и  хочет подарить его Америке, - опять реклама.
Ей  захотелось  остановиться  у  этого дома и показать его мне; она сказала,
что  там  тоже  соберется публика. Я сказал, что не желаю видеть этот чертов
дом,  -  конечно, не в этих выражениях, но в этом духе и со злостью, так что
до  нее дошло; даже ее лошади поняли и были шокированы: я сам видел, как они
вздрогнули.  Она  упрашивала  меня,  говорила,  что мы остановимся только на
минутку.  Но  теперь  я  уже  знал,  сколько  тянутся ее минутки, когда дело
пахнет  рекламой,  и отказался. Когда мы проезжали мимо, я увидел, что и дом
и  тротуар  перед  домом  полны  народа,  а  это означало, что Мария создала
соответствующую  обстановку  и  для  второй  речи.  Тем не менее мы проехали
мимо,  раскланиваясь  в  ответ на приветственные крики, и скоро остановились
перед домом Марии, очаровательным и удобным английским домом.
     Я  сказал  Марии,  что  очень  устал  и  желал  бы  сейчас  же  пойти и
где-нибудь  прилечь  отдохнуть,  хотя  бы  на четверть часа. Она разахалась,
выразила  мне  нежнейшее  сочувствие  и  сказала,  что  все  будет  по моему
желанию,  а  вместо  этого  ловко препроводила меня в гостиную и представила
своим  гостям. Когда с этим было покончено, я попросил разрешения удалиться,
но  она