Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
превзошли всех животных,
включая даже человека; если у этих тварей имеются иные свойства, то мы о
них никогда не думаем, настолько их затмили те о которых я упомянул. Когда
говорят о павлине, нам приходит на ум тщеславие, а не какая-нибудь иная
черта; когда говорят о некоторых породах собак, нам приходит на ум
верность, а не какое-нибудь иное свойство; когда говорят о кошке -
независимость, черта, свойственная ей одной из всех творений божиих,
включая и человека, приходит нам в голову, если только мы не глупцы и
невежды, - тогда мы вспоминаем вероломство, которое свойственно многим
породам собак, но не свойственно кошке. Можно отыскать одну-две выдающиеся
черты у каждого семейства тех животных, которых мы, не стыдясь, называем
низшими; в каждом случае эти одна-две черты отличают данное семейство от
других; и в каждом случае эти одна-две черты встречаются у каждого
животного данного семейства, и они настолько заметны, что вечно и неизменно
сопутствуют нраву этой особи животного мира. Во всех таких случаях мы
допускаем, что различие характеров - это божий закон, божье веление, и все,
что ни делается во исполнение этого закона, осуждению не подлежит.
Человек произошел от этих животных; от них он унаследовал каждое
свойство, какое у него имеется; от них он унаследовал все их многочисленные
свойства в совокупности, а с каждым из них и свою долю божьего закона. Он
сильно отличается от них вот чем: у него нет ни одной такой черты, которая
в равной мере была бы свойственна всем и каждому из существ его породы. Вы
видите, что комнатная муха безгранично смела, и, сказав это, вы описываете
всех комнатных мух; вы можете сказать, что кролик безгранично робок, и
этими словами вы определите всех кроликов; вы можете сказать, что паук
безгранично кровожаден, и этим вы определите всех пауков; вы можете
сказать, что ягненок безгранично невинен и кроток, и этими словами вы
определите всех ягнят; вы можете сказать, что козел безгранично похотлив, и
этими словами вы определите всех козлов. Едва ли сыщется животное, которое
нельзя было бы вполне исчерпывающе определить по одному свойству. Но
человека нельзя определить по одному свойству. Не все люди трусливы, как
кролики; не все смелы, как комнатные мухи; не все кротки и невинны, как
ягнята; не все кровожадны, как пауки и осы; не все вороваты, как лисицы и
сойки; не все тщеславны, как павлины; не все красивы, как золотые рыбки; не
все проказливы, как обезьяны; не все похотливы, как козлы.
Всему человечеству нельзя дать одно определение: каждую особь
приходится определять отдельно. Один человек храбр, другой труслив; один
кроток и добр, другой свиреп; один горд и тщеславен, другой скромен и
смиренен. Многообразные черты, рассеянные по одной и по две зараз во всем
животном мире, заложены в форме инстинкта в каждом из людей - где сильнее,
где слабее, со всеми возможными оттенками и степенями силы и слабости. В
некоторых людях дурные свойства почти незаметны, а более благородные
свойства выделяются и выступают на первый план. Мы судим о таком человеке
по этим благородным чертам, хвалим его за них и вменяем их ему в заслугу.
Это кажется смешным. Он не выдумал черт своего характера, не сам наделил
себя ими; он унаследовал их при рождении, они даны ему богом, - это закон,
который ниспослан ему свыше, и уклониться от его выполнения он не мог бы,
сколько бы ни пытался. Иногда человек является прирожденным убийцей или
прирожденным негодяем - как Стенфорд Уайт{350}, - и весь мир порицает и
осуждает его, но он только повинуется закону своей природы, закону своего
характера; вряд ли он станет ему противиться, а если б и попытался, это ему
не удастся. Странно и смешно, что мы находим оправдание всему дурному, что
проделывают те твари, которые ползают, летают, плавают и ходят на четырех
лапах, по той вполне достаточной причине, что они только повинуются закону
природы, данному им свыше, и потому на них нет вины; потом мы делаем крутой
поворот и, вопреки логике, утверждаем, что хотя мы и унаследовали все наши
неприятные черты от этих тварей, но свою безнаказанность они нам не
оставили в наследство, и потому наш долг игнорировать, отменять и нарушать
данные свыше законы. Мне кажется, что этот довод лишен всякого основания и
что он не только смешон, но и просто нелеп.
По своему старинному воспитанию и унаследованной привычке я возводил
на Брет Гарта обвинение за обвинением, осуждение за осуждением и искренне
думал все то, что говорил. Но теперь, когда мой гнев остыл, я его уже не
осуждаю. Закон его природы был сильнее установлений человеческих, и он
должен был ему повиноваться. Я убежден, что человечество не подходящая
мишень для резких слов и суровой критики и что единственное чувство,
которого оно заслуживает, - это сострадание; люди не сами себя выдумали, и
они неповинны во всех тех слабостях и безрассудствах, из которых
складывается их характер.
10 февраля 1907 г.
[У МЕНЯ НЕТ ЧУВСТВА ЮМОРА]
Недавно я получил письмо от некоего английского джентльмена,
исполненного веры в искусство френологов. Он удивляется, почему я так
холоден к френологии и никогда о ней не пишу. Я ответил ему следующее:
"Уважаемый сэр, я никогда специально не изучал френологии и потому не
имею ни основания, ни права о ней писать. Тридцать три или тридцать четыре
года тому назад, будучи в Лондоне, я решил познакомиться с френологией и
произвел небольшой проверочный опыт. Укрывшись под чужим именем, я
отправился к Фаулеру{351}. Обследовав шишки и впадины на моей голове, он
вручил мне характеристику, которую я, вернувшись к себе в "Лэнгем-отель",
прочел с большим интересом и не без удовольствия. Это был портрет
самозванца, который не походил на меня ни единой крохотной черточкой.
Выждав три месяца, я снова отправился к Фаулеру и послал ему визитную
карточку, на которой были указаны мой литературный псевдоним и фамилия. Я
унес от него вторую характеристику, в которой были отмечены некоторые
черты, действительно мне очень свойственные; но зато эта характеристика не
имела ни малейшего сходства с полученной ранее. Эти два случая зародили во
мне недоверие к френологам, и я не расстался с ним до сего дня. Сознаю, что
мои сомнения должны были бы относиться более к Фаулеру, нежели к френологии
в целом, но я не более, чем человек, и подвержен всем человеческим
слабостям".
Прошло уже сорок - пятьдесят лет с тех пор, как Фаулер и Уэллс{351}
возглавляли в Америке френологический "бум"; их имена тогда были знакомы
каждому. Они выпускали специальные журналы и книжки, которые имели самую
широкую популярность и изучались как сторонниками учения френологов, так и
всякого рода любознательными людьми. В Ганнибал, деревеньку, где я жил
мальчуганом, частенько захаживал бродячий френолог. Он безвозмездно читал
нам лекцию о чудесах френологии, а потом за двадцать пять центов ощупывал
желающим шишки на черепе и определял черты их характера. Насколько я помню,
все у нас оставались довольны своими характеристиками, точнее сказать - их
френологическим вариантом, потому что то, что он нам объявлял, было
переводом обыденных, тривиальных понятий на мудреный и специальный язык
френологии; и в процессе этого перевода смысл характеристики обычно почти
улетучивался. Френологи, как известно, обнаружили на человеческом черепе
множество шишек и для каждой придумали непонятное иностранное имя. Наш
френолог наслаждался, оперируя этими иностранными именами, они изливались
из его уст величавым широким потоком. Подобная демонстрация сугубой
учености не могла не порождать у слушателей зависти и восторга. Но
мало-помалу люди запомнили словечки френолога, освоились с ними, а после и
сами стали вставлять их в беседе; причем так сияли при этом, что не могли
бы, я думаю, наслаждаться сильнее, даже узнав, что сии термины значат.
Сомневаюсь, чтобы бродячий эксперт дал хоть одному из жителей нашей
деревни истинную характеристику. Как я теперь понимаю, рисуя своих
клиентов, он исходил из известного всем образца, из характера Вашингтона.
Протекло много времени, но я до сих пор вспоминаю, что во всей нашей
деревне не нашлось ни единого черепа, который с честью не выдержал бы
конкуренции с черепом Вашингтона. Подобная близость к конечному
совершенству, обнаруженная единовременно у столь значительного числа наших
сограждан, должна была бы, казалось, рождать подозрения; но этого не
случалось. Народ восхищался френологом, верил в него, и протестующих
голосов я не слышал.
Итак, я воспитан в атмосфере почтения к френологии и веры в нее и,
думаю, все еще был во власти этих традиций, когда на афише в Лондоне снова
встретился с именем Фаулера. Я был доволен, что он еще действует, и был рад
удобному случаю проверить его мастерство. Правда, то, что я скрыл свое имя,
показывает, что прежняя детская вера сохранилась во мне не полностью. С
годами, должно быть, мое почтение к френологии поослабело. Я застал Фаулера
за работой, окруженного внушительными эмблемами его ремесла. Весь его
кабинет был заставлен сверкавшими мраморной белизной черепами; на их лысой
поверхности не оставалось даже квадратного дюйма, не занятого какой-нибудь
шишкой. На каждой из шишек черными письменами было начертано ее ученое имя.
Фаулер принял меня без всякого интереса, ощупал как бы лениво шишки на
моем черепе и монотонно, с видимой скукой, определил мой характер. Он
сказал, что меня отличают неустрашимость, сверхъестественная отвага,
железная воля и безграничная предприимчивость. Я был удивлен и польщен его
приговором, - ничего подобного я за собой не знал. После чего, перебравшись
на другую половину моей головы, он обнаружил там шишку, которую определил
как шишку моей осторожности. Эта шишка, сказал он, так велика, так высится
на моем черепе, что обнаруженная им до того шишка неустрашимости
сравнительно с ней не более, чем жалкий пригорок (а я между тем уже счел ее
столь выдающейся, что решил в дальнейшем использовать как вешалку для своей
шляпы!).
Фаулер мне разъяснил, что рядом с Маттерхорном моей осторожности шишка
храбрости, которую он только что превознес, практически не имеет значения.
Он добавил, что если бы природа не наделила меня этой альпийской вершиной,
я был бы одним из самых отважных людей на свете, вернее всего - самым
отважным из всех; но осторожность, доставшаяся на мою долю, настолько
превосходила мою природную смелость, что не только сводила ее на нет, но
превращала меня в исключительное по робости существо. Он произвел еще ряд
открытий на моем черепе, в итоге которых я остался, что называется, "при
своих", так как сотня великих и потрясающих добродетелей, которые он во мне
обнаружил, сводилась на нет добавочной сотней не менее примечательных
недостатков.
Ко всему он еще обнаружил у меня на черепе впадину - впадину на том
месте, где у каждого нормального человека красуется выпуклость. Эта
впадина, сказал он, особенная, редкая, дефект в чистом виде, не умеряемый и
не компенсируемый каким-либо бугорком. Он испугал меня на смерть, когда
заявил, что эта впадина значит, что я полностью лишен чувства юмора!
Подобное уродство, как видно, заинтриговало его. Открыв свою Америку, он
сделался красноречивым.
Да, сказал он, ему попадались отдельные случаи, когда шишка юмора была
у людей недоразвита, и стоило немалых усилий ее обнаружить. Но впервые за
всю свою многолетнюю практику он встречает на месте шишки юмора - впадину.
Я был оскорблен, рассержен, я чувствовал себя опозоренным, однако
скрыл свои чувства. В глубине души я считал, что диагноз ошибочен, хотя и
не могу утверждать, что был в этом совершенно уверен. Я решил, что для
собственного спокойствия обожду, пока Фаулер забудет мое лицо и строение
черепа, а потом приду снова, проверить, тверд ли он в своем приговоре.
Выждав три месяца, я снова явился в его кабинет, на этот раз не
скрываясь, назвав свое имя. Тут он сделал потрясающее открытие. Впадины на
моем черепе как не бывало. На ее месте возвышалась гора Эверест высотой в
31. 000 футов - наиболее развитое свидетельство юмора, какое ему доводилось
наблюдать за всю его многолетнюю практику! Я ушел предубежденный против
френологов, хотя, как я написал английскому джентльмену*, быть может, было
бы правильнее ограничить мое недовольство одним только Фаулером, не
распространяя его на френологию в целом.
______________
* Английский джентльмен оказался не таким уже джентльменом: мое
частное письмо к нему он продал в газету. (М.Т.)
Одиннадцать лет назад, на пароходе, когда мы плыли в Европу, Уильям Т.
Стэд{354} сфотографировал ладонь моей правой руки и в Лондоне, скрыв мое
имя, послал отпечатки двенадцати хиромантам с просьбой прочитать характер
по линиям на ладони. Получив характеристики, Стэд опубликовал шесть или
семь из них в издаваемом им журнале. Характеристики не содержат ничего
чрезвычайного. Я во всем схож с остальным человечеством, кроме одной
детали. Если я правильно помню - все характеристики, за исключением одной,
глухо молчат о юморе; в последней же сказано прямо, что характеризуемое
лицо лишено чувства юмора.
Позднее, два года тому назад, полковник Харви взял у меня отпечатки
обеих ладоней и послал их в Нью-Йорк шести прославленным хиромантам. Он
тоже скрыл мое имя. История повторилась. В пяти полученных характеристиках
слово юмор отсутствует вовсе, в шестой оно фигурирует с прямым указанием,
что характеризуемое лицо полностью лишено чувства юмора. Таким образом у
меня имеется характеристика Фаулера, шесть или семь характеристик,
полученных Стэдом, и полдюжины, полученных Харви. Они говорят о том, что я
лишен чувства юмора, говорят убедительно, ясно, отчетливо, - и я начинаю
думать, что это действительно так.
23 мая 1907 г.
[УЧЕНЫЕ СТЕПЕНИ]
Три недели тому назад из Англии пришла телеграмма, в которой меня
приглашают прибыть в Оксфорд 26-го июля, чтобы получить почетную
университетскую степень. Долго не думая, я ответил согласием. За последние
два года я не раз заявлял, причем очень решительно, что покончил навсегда с
путешествиями и ничто больше не побудит меня пересечь океан. Тем не менее я
не был нисколько смущен, когда отменил принятое решение, как только получил
эту лестную телеграмму. Если бы мне предложили отправиться в Лондон, чтобы
получить в дар от города земельный участок, я отказался бы в ту же минуту,
но университетская степень - другое дело. За этой наградой я отправлюсь
куда угодно. Новая ученая степень доставляет мне каждый раз такое же
наслаждение, как индейцу свежесодранный скальп. И как индеец не скрывает ни
от кого своей радости, я не скрываю своей.
Помню, мальчишкой я однажды нашел на дороге старый стертый медяк.
Помню, что он показался мне неоценимым сокровищем, потому, что был
незаработанным, свалился, так сказать, с неба. Десять лет спустя, в
Кеокуке, я подобрал на улице пятидесятидолларовую ассигнацию, и она тоже
показалась мне безмерным богатством, поскольку досталась мне даром. Прошло
еще восемь лет, я жил тогда в Сан-Франциско и был без гроша в кармане; уже
три месяца я сидел без работы. На углу Коммершиел-стрит и Монтгомери-стрит
я поднял десятицентовую монетку и получил от нее больше радости, чем от
сотни других десятицентовиков, если бы они достались мне честным трудом. За
свою жизнь я заработал несколько сот тысяч долларов, но поскольку я их
заработал, они не представляют для меня ни малейшего интереса - помимо
своей номинальной стоимости. Обстоятельства, при которых я их заработал, я
помню довольно смутно или забыл совсем. А три незаработанные, доставшиеся
даром находки сверкают огнем в моей памяти и не потускнеют вовеки.
Так вот, ученые степени для меня то же, что эти находки. И
удовольствие, которое я от них получаю, того же рода, что от незаработанных
денег. И тех находок и этих у меня ровно по три. Две степени я получил от
Йейлского университета; третью от университета в Миссури. Когда Йейл
преподнес мне степень бакалавра искусств, я был в восторге, поскольку
ничего не смыслю в искусстве. Когда тот же Йейл избрал меня доктором
литературы, моя радость не имела границ: единственная литература, которую я
решаюсь лечить, - та, что я сам сочиняю; да и она бы давно окачурилась,
если бы не заботы моей жены. Я возликовал еще раз, когда Миссурийский
университет сделал меня доктором законоведения. Чистейшая прибыль! О
законах я знаю только, как их обходить, чтобы не попасть на скамью
подсудимых. Сейчас в Оксфорде меня произведут в доктора изящной
словесности. Снова прибыток - потому что, если бы я перевел в наличные
деньги все, чего я не знаю об изящной словесности, я сразу вышел бы в
первые ряды миллионеров. К тому же оксфордская телеграмма исцеляет тайную
рану в сердце, которая много лет причиняла мне жестокую боль. В глубине
души я уверен, что в своем особенном жанре на протяжении долгого времени я
стою во главе цеха и не имею соперников. Вот почему мне было так тяжко
читать каждый год, что наши университеты преподнесли двести пятьдесят
почетных дипломов каким-то случайным и малозначащим личностям, популярность
которых была узко местной, нестойкой и по прошествии десяти лет должна была
наверняка испариться. Да, всем, кроме меня! За истекшие сорок лет они
разбазарили так до десяти тысяч почетных дипломов. Из всех, получивших
награду, не более пятидесяти известны за пределами нашей страны и едва ли
сотня известна в самой Америке. Человека менее крепкого подобное
пренебрежение убило бы наповал. Я отделался пустяками; здоровье мое
расшатано, жизнь укорочена. Но сейчас прежние силы вернутся ко мне. Из всех
награжденных и уже позабытых тысяч не более десятка получили оксфордскую
степень. Между тем я прекрасно знаю, - и вся Америка знает, и весь белый
свет, - что оксфордская степень значит больше любой степени по обе стороны
океана, и равняется двум десяткам других почетных дипломов, как в Америке,
так и в Европе.
Теперь, когда я излил, наконец, тридцатипятилетний запас ущемленного
самолюбия и застоявшейся желчи, давайте оставим это. Я чуточку отдышусь, и
мы перейдем к другой теме.
26 мая 1907 г.
[ДЖИМ ГИЛЛИС]
Я узнал от мистера Пейна{357}, что две недели назад в Калифорнии умер
Джим Гиллис. Он умер после продолжительной болезни, в возрасте семидесяти
семи лет. Мистер Пейн и мистер Гудмен ездили с ним повидаться, но Джиму
было очень плохо, и он не мог никого видеть. Конец Стива Гиллиса тоже
близок, и он спокойно и бодро ожидает его, лежа в постели. Он живет в лесах
Ослиного Ущелья вместе с другими Гиллисами, которых я хорошо знал более
сорока лет