Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
громная медная дева отделяла нас от рокочущей группы людей, по ту
сторону сияния. В глубине тумана блистал оголенный кусок женского тела,
гладкий, как камень. Много независимых вееров колыхалось над мрачным и ясным
миром, подымаясь пеной до огней наверху. Мой взгляд перебирал тысячи
маленьких обликов, падал на чью-либо мрачную голову, бегал по рукам, по
людям и, наконец, сжигал себя.
Каждый был на своем месте, свободный лишь в маленьком движении. Я
восхищался системой классификации, почти теоретической простотой собрания,
его социальным строем. У меня было сладостное ощущение того, что все
дышащее в этом клубе будет поступать согласно предписанным ему законам, --
загораться смехом огромными кругами, умиляться пластами, массами переживать
интимные, единственные вещи, тайные движения души. -- подниматься до
состояний, в которых не признаются. Я блуждал по этим людским этажам, из
ряда в ряд, по кругам, с фантастическим намерением мысленно соединить между
собой тех, у которых одинаковый недуг, одинаковая теория или одинаковый
порок... Какая-то музыка волновала нас всех, затопляла, затем становилась
еле слышной.
Она умолкла. Тэст шептал: "Быть прекрасным, быть необыкновенным можно
только для других. Это пожирается другими".
Последнее слово вынырнуло из тишины, которую создал оркестр. Тэст
вздохнул.
Его разгоревшееся лицо, пылавшее жаром и цветом, его широкие плечи, его
черное существо, отливающее теплым светом, форма всего его одетого массива,
поддержанного большой колонной, меня захватили. Он не терял ни одного атома
из всего, что ежемгновенно становилось ощутимым в этом величии красного и
золота.
Я рассматривал этот череп, который касался углов капители, эту правую
руку, искавшую прохлады в позолоте, и его большие ноги в пурпуровой тени.
От далей зала его глаза обратились ко мне: рот его произнес: "Дисциплина не
плоха... Это уже кое-какое начало... " 7.
Я не знал, что ответить. Он сказал скороговоркой своим глухим голосом:
"Пусть наслаждаются и подчиняются".
Он долго рассматривал какого-то молодого человека, стоявшего против
нас, потом даму, потом группу на верхней галерее, которая выступала из-за
балкона пятью-шестью разгоряченными лицами, а потом всех вместе, весь театр,
переполненный, как небеса, воспламененный, очарованный сценой, которой мы
не видели. Глупое оцепенение всех вокруг подсказывало нам, что там
происходит нечто возвышенное. Мы смотрели, как умирает свет, отраженный на
лицах зрителей. И когда он почти потух, когда уже не было лучей, -- в зале
не осталось ничего, кроме широкой фосфоресценции этих тысяч лиц. Я испытывал
чувство, будто этот сумрак обезволил все существа. Их возрастающее внимание
и возрастающая темнота образовали длительное равновесие. Я сам стал
невольно внимателен ко всему этому вниманию.
Г-н Тэст сказал:
-- Высшее их упрощает. Ручаюсь, что у всех них мысли все упорнее
устремляются к одной и той же вещи. Они станут равными перед общим кризисом
или общей гранью. Впрочем, закон не так уж прост... если он не включает
меня; а ведь и я здесь.
Он прибавил:
Свет ими владеет. Я сказал, смеясь:
Вами также? Он ответил:
Вами также.
Какой драматург вышел бы из вас! -- сказал я ему. -- Вы словно бы
наблюдаете за неким опытом, созданным у последней черты всех наук. Мне
хотелось бы видеть театр, который вдохновлялся бы вашими размышлениями.
Он сказал:
-- Никто не размышляет.
Аплодисменты и вспыхнувший свет заставили нас уйти. Мы пошли
коридорами; мы сошли вниз. Прохожие казались на свободе. Г-н Тэст слегка
пожаловался на полуночную прохладу. Он намекал на застарелые боли.
Мы шли, и он ронял фразы, почти бессвязные. Несмотря на все усилия, я
с большим трудом мог уследить за его словами, ограничившись в конце концов
тем, что стал запоминать их. Бессвязность иной речи зависит лишь от того,
кто ее слушает. Человеческий ум представляется мне так построенным, что не
может быть бессвязным для себя самого. Поэтому я воздержался от причисления
Тэста к сумасшедшим. Впрочем, я смутно улавливал связь его идей, я не
замечал в них какого-либо противоречия; кроме того, я боялся бы слишком
простого решения.
Мы шли по улицам, успокоенным мраком, поворачивали за углы, в пустоту,
инстинктивно находя дорогу -- то более широкую, то более узкую, то более
широкую. Его военный шаг подчинял себе мои шаги...
-- А между тем, -- ответил я, -- как не поддаться такой величественной
музыке? И для чего? Я нахожу в ней своеобразное опьянение, -- почему же я
должен пренебречь им? Я нахожу в ней иллюзию огромного труда, который вдруг
может стать для меня осуществимым... Она дает мне абстрактные ощущения,
обаятельные образы всего, что я люблю, -- перемены, движения,
разнообразия, потока, превращения... Станете ли вы отрицать, что существуют
вещи усыпляющие, -- деревья, которые нас опьяняют, мужчины, которые дают
силу, женщины, которые парализуют, небеса, которые обрывают речь?
Г-н Тэст заговорил довольно громко:
Ах, милостивый государь, какое мне дело до "талантов" ваших деревьев и
всего прочего... Я -- у себя; я говорю на своем языке 8; я
презираю исключительные вещи. Они являются потребностью слабых духом.
Поверьте точности моих слов: гениальность легка, божественность легка... Я
хочу просто сказать, что я знаю, как это постигается. Это легко.
Когда-то -- лет двадцать назад -- каждая вещь, чуть выходящая за
пределы обыкновенного и достигнутая другим человеком, воспринималась мною
как личное поражение. В прошлом я видел лишь украденные у меня мысли. Какая
глупость!.. Подумать только, что мы не можем относиться безучастно к
собственному нашему облику. В воображаемой борьбе мы обращаемся с ним или
слишком хорошо, или слишком плохо...
Он кашлянул. Он сказал себе: "Что в силах человеческих?.. Что в силах
человеческих?.. " Он сказал мне:
-- Вы знакомы с человеком, знающим, что он не знает, что говорит.
Мы были у его двери. Он попросил меня подняться выкурить с ним сигару.
На верхнем этаже мы вошли в очень маленькую "меблированную" квартиру.
Я не заметил ни одной книги. Ничто не указывало на традиционную работу за
столом, при лампе, среди бумаг и перьев. В зеленоватой комнате, в которой
пахло мятой, вокруг единственной свечи, не было ничего, кроме суровой
абстрактной обстановки: кровати, стенных часов, зеркального шкафа, двух
кресел -- в качестве насущных вещей. На камине -- несколько газет, дюжина
визитных карточек, исписанных цифрами, и аптечный пузырек. Я никогда не
испытывал более сильного впечатления безличия 9. То было
безличное жилище, подобное некоему безличию теорем, -- и, быть может,
одинаковой с ними полезности. Я думал о часах, которые он проводил в этом
кресле. Я чувствовал страх перед бесконечной скукой, возможной в этом
чистом и банальном месте. Мне приходилось жить в таких комнатах; я никогда
без ужаса не мог думать, что останусь в них навсегда.
Г-н Тэст говорил о деньгах. Я не могу воспроизвести его специального
красноречия: оно показалось мне менее четким, нежели обычно. Усталость,
тишина, возраставшая вместе с поздним временем, горькие сигары, ночное
запустение, казалось, овладели им. Я слушал его пониженный и замедленный
голос, заставлявший танцевать пламя единственной горевшей между нами свечи,
по мере того как он устало произносил очень большие цифры.
Восемьсот десять миллионов семьдесят пять тысяч пятьсот пятьдесят... Я
слушал эту неслыханную музыку, не следя за вычислениями. Он заражал меня
биржевой горячкой, и длинные перечни произносимых чисел охватывали меня,
как поэзия. Он сопоставлял события, промышленные явления, общественные
вкусы и страсти. И снова числа, одни за другими. Он говорил:
-- Золото -- это как бы дух общества. Вдруг он умолк. Он почувствовал
боль.
Чтобы не смотреть на него, я стал снова разглядывать холодную комнату,
жалкую обстановку. Он взял пузырек и выпил. Я поднялся, чтобы уйти.
-- Посидите еще, -- сказал он, -- вам не скучно? Я лягу в постель.
Через несколько минут я засну. Чтобы сойти вниз, вы возьмете свечу.
Он спокойно разделся. Его худое тело окунулось в простыни, и он
притворился мертвым. Потом он повернулся и еще глубже погрузился в короткую
кровать.
Он сказал мне, улыбаясь:
-- Я плыву на спине. Я покачиваюсь. Я чувствую под собой чуть слышный
рокот, -- не бесконечное ли движение? Я, так обожающий это ночное плавание,
я сплю час-два -- не больше. Часто я уже не отличаю мыслей, пришедших до
сна. Я не знаю, спал ли я. Когда-то, засыпая, я думал о всем том, что
доставляло мне удовольствие: о лицах, вещах, мгновениях. Я вызывал их, дабы
мысль моя была возможно приятнее, -- легкой, как постель. Я стар... Я могу
доказать вам, что я стар... Припомните, в детском возрасте мы открываем
себя: мы медленно открываем пространство своего тела, выявляем, думается
мне, рядом усилий особенности нашего существа. Мы изгибаемся и находим себя,
или вновь себя обретаем -- и чувствуем удивление! Мы трогаем пятку, хватаем
левой рукой правую ногу, кладем холодную ногу в горячую ладонь!.. Нынче я
знаю себя наизусть. Знаю я и свое сердце... О! Вся земля перемечена, вся
территория покрыта флагами... Остается одна моя постель... Я люблю это
течение сна и белья -- этого белья, которое вытягивается и сжимается, или
мнется, которое спускается на меня песком, когда я притворяюсь мертвым,
которое сворачивается вокруг меня, когда я сплю... Это очень сложная
механика. В смысле же утка или основы -- это лишь небольшое смещение... Ой!
Он почувствовал боль. -- Однако что с вами? -- сказал я ему. -- Я мог
бы...
-- Со мной?.. -- сказал он. -- Ничего особенного. Есть... такая десятая
секунды, которая вдруг открывается... Погодите... Бывают минуты, когда все
мое тело освещается. Это весьма любопытно. Я вдруг вижу себя изнутри... Я
различаю глубину пластов моего тела; я чувствую пояса боли -- кольца, точки,
пучки боли. Вам видны эти живые фигуры? Эта геометрия моих страданий? В них
есть такие вспышки, которые совсем похожи на идеи. Они заставляют постигать:
отсюда -- досюда... А между тем они оставляют во мне неуверенность.
"Неуверенность" -- не то слово. Когда это приходит, я вижу в себе нечто
запутанное или рассеянное. В моем существе образуются кое-где...
туманности; есть какие-то места, вызывающие их. Тогда я отыскиваю в своей
памяти какой-нибудь вопрос, какую-либо проблему... Я погружаюсь в нее. Я
считаю песочные крупинки... и пока я их вижу... Моя усиливающаяся боль
заставляет меня следить за собой. Я думаю о ней! Я жду лишь своего
вскрика... И как только я его слышу, предмет -- ужасный предмет! --
делается все меньше и меньше, ускользает от моего внутреннего зрения... Что
в силах человеческих? Я борюсь со всем, -- кроме страданий моего тела, за
пределами известного напряжения их 10. А между тем именно на этом
должен был я сосредоточить свое внимание. Ибо страдать -- значит оказывать
чему-либо высшее внимание, -- я же в некотором роде человек внимательный.
Знайте, что я предвидел будущую свою болезнь. Я со всей точностью размышлял
о том, в чем уверен каждый человек. Я думаю, что такой взгляд на явственную
частицу нашего будущего должен был бы составить часть нашего воспитания. Да,
я предвидел то, что сейчас начинается. Но тогда это была мысль, как любая
другая. Таким образом, я мог за ней следить...
Он успокоился.
Он повернулся, скорчившись, на бок, закрыл глаза; спустя минуту он
заговорил опять. Он начинал бредить. Голос его отдавался еле слышным
шепотом в подушку. Его краснеющая рука уже спала.
Он сказал еще:
-- Я думаю, -- и это никому не мешает. Я одинок. Как одиночество
удобно! Никакой соблазн меня не тяготит. Здесь у меня такие же мечты, как в
каюте парохода, как в кафе Ламбер... Руки какой-нибудь Берты, получи они
хотя бы некоторую значимость, могли бы похитить меня, -- как боль...
Человек, разговаривающий со мной, ничего не доказывая, -- враг. Я
предпочитаю блеск мельчайшего, но действительного события. Я есмь сущий и
видящий себя: видящий себя видящим, и так далее... 11. Подумаем
вплотную об этом. -- ОМожно заснуть на любой мысли. Сон продолжает любую
идею...
Он тихо храпел. Еще тише я взял свечу и вышел неслышными шагами.
"КРИЗИС ДУХА"
Мы, цивилизации, -- мы знаем теперь, что мы смертны 1. Мы
слыхали рассказы о лицах, бесследно исчезнувших, об империях, пошедших ко
дну со всем своим человечеством и техникой, опустившихся в непроницаемую
глубь столетий, со своими божествами и законами, со своими академиками и
науками, чистыми и прикладными, со своими грамматиками, своими словарями,
своими классиками, своими романтиками и символистами, своими критиками и
критиками критиков. Мы хорошо знаем, что вся видимая земля образована из
пепла и что у пепла есть значимость. Мы различали сквозь толщу истории
призраки огромных судов, осевших под грузом богатств и ума. Мы не умели
исчислить их. Но эти крушения, в сущности, нас не задевали.
Элам, Ниневия, Вавилон были прекрасно-смутными именами, и полный распад
их миров был для нас столь же мало значим, как и самое их существование. Но
Франция, Англия, Россия... Это тоже можно бы счесть прекрасными именами.
Лузитания -- тоже прекрасное имя. И вот ныне мы видим, что бездна истории
достаточно вместительна для всех. Мы чувствуем, что цивилизация наделена
такой же хрупкостью, как жизнь. Обстоятельства, которые могут заставить
творения Китса и Бодлера разделить участь творений Менандра, менее всего
непостижимы: смотри любую газету.
Это еще не все. Жгучий урок преподан полнее. Мало того, что наше
поколение па собственном опыте познало, как могут от случая погибать вещи,
наиболее прекрасные, и наиболее древние, и наиболее внушительные, и
наилучше организованные; оно видело, как в области разума, здравого смысла
и чувств стали проявлять себя необычайные феномены, внезапные воплощения
парадоксов, грубые нарушения очевидностей.
Я приведу лишь один пример: великие качества германских народов
принесли больше зла, нежели когда-либо родила пороков леность. Мы видели
собственными нашими глазами, как истовый труд, глубочайшее образование,
внушительнейшая дисциплина и прилежание были направлены на страшные замыслы.
Все эти ужасы были бы немыслимы без стольких же качеств. Нужно было
несомненно много знаний, чтобы убить столько людей, разметать столько добра,
уничтожить столько городов в такую малую толику времени; но и не меньше
нужно было нравственных качеств. Знание и Долг -- вот и вы на подозрении!
Так духовный Персеполис оказался столь же опустошенным, что и
материальные Сузы. Не все подверглось гибели, но все познало чувство
уничтожения.
Необычайный трепет пробежал по мозгу Европы. Всеми своими мыслительными
узлами она почувствовала, что уже не узнает себя более, что уже перестала
на себя походить, что ей грозит потеря самосознания, -- того самосознания,
которое было приобретено веками выстраданных злосчастий, тысячами людей
первейшей значимости, обстоятельствами географическими, этническими,
историческими, -- каковых не исчислить.
Тогда-то, словно бы для безнадежной защиты своего физиологического
бытия и склада, к ней стала смутно возвращаться вся память. Ее великие люди
и ее великие книги вновь вперемежку поднялись к ней. Никогда не читали так
много, ни так страстно, как во время войны: об этом скажут вам книжные
лавки. Никогда не молились так много, ни так ревностно, -- об этом скажет
вам духовенство. Был брошен клич всем святителям, основателям,
покровителям, мученикам, героям, отцам отечества, святым героиням,
национальным поэтам...
И в том же умственном разброде, под давлением того же страха
цивилизованная Европа увидела быстрое возрождение бесчисленных обликов
своей мысли: догм, философий, противоречивых идеалов: трех сотен способов
объяснить мир, тысячи и одного оттенков христианства, двух дюжин
позитивизмов, -- весь спектр интеллектуального света раскинулся своими
несовместимыми цветами, озаряя странным и противоречивым лучом агонию
европейской души. В то самое время, как изобретатели лихорадочно искали в
чертежах, в летописях былых войн способы одолевать проволочные
заграждения, выводить из строя субмарины или обезвреживать налеты
аэропланов, -- душа прибегала разом ко всем колдованиям, какие знала,
серьезно взвешивала страннейшие пророчества; она искала убежищ, благих
примет, утешений, -- вдоль всего перечня воспоминаний, прежних деяний,
праотеческих поступков. Это -- обычные проявления беспокойства, бессвязные
метания мозга, бегущего от действительности к кошмару и возвращающегося от
кошмара к действительности, обезумев, как крыса, попавшая в западню.
Кризис военный, быть может, уже на исходе. Кризис экономический еще
явствен во всей своей силе; но кризис интеллектуальный, более тонкий и по
самой природе принимающий наиболее обманчивую видимость, ибо место его
действия -- законная область притворства, -- этот кризис с трудом позволяет
распознать свою подлинную ступень, свою фазу.
Никому не дано сказать, что окажется завтра живым или мертвым в
литературе, в философии, в эстетике.
Еще никому не ведомо, какие идеи и какие способы их выражения будут
занесены в список утрат, какие новшества будут вынесены на свет. Правда,
надежда живет и пост вполголоса:
Et cum vorandi vicerit libidinem
Late triumphet imperator spiritus *.
* И, победив прожорливую похоть,
Повсеместно восторжествует полководец духа (латин. ).
Однако надежда есть только недоверие живого существа к точным
предвидениям своего рассудка. Она внушает, что всякое заключение,
неблагоприятное для данного существа, должно быть ошибкой его рассудка. Но
факты явственны и безжалостны: вот тысячи молодых писателей и молодых
художников, которые умерли; вот потерянная иллюзия европейской культуры и
очевидное бессилие что-либо спасти; вот наука, смертельно раненная в
нравственные свои притязания и как бы обесчещенная жестокостью своего
использования; вот идеализм, едва ли вышедший победителем, глубоко
опустошенный, ответственный за свои мечты; реализм, разочарованный,
побитый, подавленный преступлениями и ошибками; стяжательство и
самоотречение, равно осмеянные; верования, перемешавшиеся во всех странах,
-- крест против креста, полумесяц против полумесяца; вот, наконец, даже
скептики, выбитые из колеи событиями, такими внезапными, такими неистовыми,
такими волнующими, тешащимися нашими мыслями, как кошка мышью, -- скептики,
утратившие свои сомнения, снова нашедшие их и опять потерявшие и
разучившиеся пользоваться силами своего рассудка.
Качка на корабле была так сильна, что даже наиболее расчетливо
подвешенные светильники в конце концов опрокинулись.
Что дает кризису духа глубину и значительность, это -- состояние, в
котором он застиг больного.
У меня нет ни времени, н