Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Наука. Техника. Медицина
   Документальная
      Валери Поли. Об искусстве -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  - 57  - 58  -
s naturae *. Остается лишь вложить смысл в каждый из этих тер­минов... * Букв.: Человек, присовокупленный к природе (латин. ) "СЛОВО К ХУДОЖНИКАМ-ГРАВЕРАМ" Господа... я с удовольствием обратился бы к вам: до­рогие собратья, -- но, хотя и имел я кое-какое знакомст­во с граверным искусством, знакомство это было из тех, в каких мы не осмеливаемся признаться; весьма быстро и со всей ясностью оно убедило меня, что гравером я не рожден. Итак, господа, исповедавшись в своем ничтожестве, я подыскиваю слова благодарности, его искупающие... Как еще выразить мое чувство, если не попытаться по-своему передать вам, сколь высоко я ставлю ваше бла­городное ремесло и какой особенный смысл в нем усма­триваю? Признаюсь сперва, что довольно часто гляжу на вас с завистью и испытываю желание (безнадежное, впро­чем) сменить мою ручку на вашу иглу; не решаюсь ска­зать: на резец. Затем я мысленно сопоставляю два наших искусства: как в гравировании, так и в литературном письме я на­хожу своего рода интимную связь между возникающим произведением и художником, который себя в него вкла­дывает. Ваша доска (либо камень) имеет немало обще­го с рабочей страницей: то и другое исполняет нас тре­пета; то и другое лежит перед нами в расстоянии четкой видимости; мы охватываем, единым взглядом, целое и детали; мысль, глаз и рука сосредоточивают свое вни­мание на этой мизерной поверхности, где мы ставим на карту свою судьбу... Не это ли высшая интимность твор­чества, с которой равно знакомы гравер и писатель, оба прикованные к столу, где выявляют они все, что умеют, и все, чего стоят? Но, рассуждая далее, я начинаю замечать между нами сродство более глубокое, сходство более тонкое, ко­торые некое размышление выносит на свет и которым некий ход мысли придает убедительность в глазах ра­зума. Вы должны будете простить мне толику метафизики (что значит -- фантазии), которая поможет мне объяс­ниться. Так называемая "природа" -- имя это удобное и ос­вященное традицией, -- Природа творит массу вещей, подчас -- необыкновенно прекрасных. Не всегда. Худож­ник она довольно неровный, но в свои лучшие дни -- бесподобный. Она являет нам кое-каких великолепно сложенных животных; она демонстрирует, в салонах сменяющихся времен года, изумительные деревья, оча­ровательные цветы; она возводит, время от времени, пышные и величественные декорации для театров нашей деятельности и для волшебных пространств нашей мы­сли. Но при всей своей изобильности и даже расточитель­ности эта плодоносящая Природа не исчерпала, однако, возможностей творчества. Она оставила нам какую-то область, какой-то шанс созидания, и мы в свой черед породили творения, которые ей неведомы и которые, больше того, она вообще порождать неспособна. Именно этот вопрос меня и занимает. Мы испытываем определенные желания, которые Природа удовлетворить бессильна, и мы обладаем опре­деленными возможностями, которых она лишена. Допустимо, конечно, помыслить между человеком и миром, его окружающим, какое-то абсолютное тожде­ство. Позволительно вообразить некий Эдем, некий Рай земной, где наши взгляды и наши влечения находили бы все, чего пожелают, а желать могли бы лишь то, что в нем находили бы, -- Сад, в котором ничто, о чем бы мы ни мечтали, не могло бы сравниться с уже существую­щим. Такого тождества, однако, нет. Этот мир блаженст­ва -- не наш мир, и я убежден, что этому, в сущности, следует радоваться. Даже детям быстро приедаются шоколадно-миндаль­ные и сиропные царства, которые им подчас преподносятся в сказках. Им больше нравится приключение с его чудесными трудностями. Ибо в нас, господа, живет не только любовь к чис­тому и безусловному наслаждению -- и даже к наслаж­дению нечистому и сомнительному... В нас пребывает жажда совсем особого рода, которую ни упоение совер­шенствами, ни счастливейшее обладание не могут вытес­нить или утолить. Безмятежного чувства удовлетворен­ности нам недостаточно. Пассивное довольство нас утом­ляет и нам наскучивает; мы нуждаемся сверх того в радости творческой. Странная радость, сложная ра­дость, -- радость, пронизанная терзаниями, смешанная с печалями, -- радость, дорога к которой не обходится ни без шипов, ни без горечи, ни без сомнений, ни даже без отчаяния. Вы знаете, господа, мы достаточно знаем ее -- эту трудную, эту творческую радость, которая составляет на­шу вторую натуру, противоположную той первичной, ис­ходной натуре, о какой я вам говорил. Эта последняя творит в тесном единстве с самой со­бой; так, она моделирует свои формы внутренним дей­ствием их же материи, в которой растворены ее силы и с которой она сливается нерасторжимо. Когда природа выхаживает растение, она нечувствительно его возносит, ширит, разбрасывает, проводя его как бы через последо­вательные состояния равновесия, -- так, чтобы возраст растения, его масса, поверхность зубчатой его листвы и физические условия среды всякий миг сочетались нераз­рывной связью, которую это растение запечатлевает в своем внешнем облике с непостижимой точностью. Но творчество человека -- прямая этому противопо­ложность. Человек действует; он вкладывает свою энер­гию в чуждую ему материю; он отделяет свои операции от их материальной основы, -- и он четко их разграничи­вает; он может, следственно, обдумывать и комбинировать их, прежде чем их совершает; он умеет отыскивать им самые разнообразные назначения, применять их ко всевозможным субстанциям; и эту-то способность соче­тать свои усилия и членить свои замыслы на отдельные действия он именует своим умом. Он не сливается с ма­териалом своей работы: он переходит от этого материа­ла к своей идее, от своей мысли к своей модели, и он ежемгновенно преобразует желаемое в возможное и воз­можное в осуществленное. Осваивая таким образом существа и предметы, яв­ления и пружины, наблюдаемые в окружающем мире или природе, он сводит их наконец к умозрительным сим­волам своей деятельности, в которых его понимающая способность сочетается со способностью зиждущей и ко­торые именуются: Линия, Плоскость, Число, Порядок, Форма, Ритм... и так далее. Но в этой своей способности к абстракциям и постро­ениям он явно расходится с Природой, ибо Природа не абстрагирует и не строит; она не останавливается и не раздумывает; она развивается необратимо. Мы видим теперь, насколько противоположен ей человеческий ра­зум, и к этому-то, господа, я и хотел подвести вас. Я попытался обосновать положение, которое нас с вами касается. Суть его в следующем. Если искусство соприродно разуму -- тому разуму, чье пребывание во времени соткано из нематериальных актов, -- наиболее близким ему должно быть такое искусство, которое вос­создает нам максимум наших впечатлений или наших по­мыслов минимумом физических средств. Разве недо­статочно вам каких-нибудь считанных штрихов, считан­ных царапин, чтобы лицо человека или сельский пейзаж не только предстали нам во всей своей подлинности, но и заставили нас, силой внушения, обнаружить подра­зумеваемый колорит и даже самое пышное освещение? И разве писателю, если он мастер своего дела, недостаточно считанных слов либо одной стихотворной стро­ки, чтобы пробудить в душе все великолепие сущего и даже все отзвуки, все отголоски воспоминания о каком-нибудь исключительном моменте жизни? Вот что сближает нас, господа. Мы связаны Белым и Черным, с которыми Природе делать нечего. Ей нече­го делать с малой толикой краски или чернил. Ей требу­ется материал поистине безграничный. Но нам -- нам нужно совсем немного вещей и по возможности много ума. Вот почему я восхищаюсь гравером. Я восхищаюсь вами, граверы, и я разделяю ваше волнение, когда вы подносите к свету маленький, совсем еще влажный, ос­торожно зажатый в кончиках пальцев прямоугольник бумаги, который только что вышел из пеленок печати. Этот оттиск, этот новорожденный, это детище вашего терпеливого нетерпения (ибо природа художника может определяться только контрастами) вносит в мир тот ничтожнейший атом, ту бесконечную малость -- но ма­лость незаменимую, -- за которыми должен стоять весь мир интеллекта. Intelligenti pauca *, говорят на латыни. Не это ли общий гордый девиз всех собравшихся здесь к вящей славе Белого и Черного? * Понимающему немногое [нужно, чтобы понять] (латин. ). "МОИ ТЕАТРЫ" Я очень редко бываю в театре и почти никогда не бы­ваю в кино. Это не символ веры и не вопрос принципа. Это лишь факт, который отчасти обязан известной ле­ности, отчасти же -- недоверию к тем наслаждениям, ка­кие вкушаются в большом обществе, в назначенный день и час. В наслаждении должны присутствовать импрови­зация и фантазия. Кино, разумеется, имеет свои достоин­ства. Но у меня возникает чувство, что оно фантазирует за меня и словно бы мне вопреки. Есть в этом нечто от сновидения -- но от сновидения, странно пронизанного реальностью, -- ею как бы отравленного... Безостановоч­ность фильма, прерывистое действие, подлинные пейза­жи, не слишком естественные декорации, абсолютная легкость замен, море, любовь, дни людские, уносимые столь же быстро, как и возникающие, -- все это, препод­несенное с бессвязностью мысленных ассоциаций, обра­зует в итоге некий провал, вневременной и бесплотный, и приводит к тому, что в уме у меня остается не больше, чем на экране. Но в этом-то и лежит, несомненно, весь­ма наивный секрет универсальной силы этого средства. К тому же оно великолепно отвечает влечению или потребности наблюдать свою жизнь. С восхищением, не лишенным иронии, Стефан Малларме рассказывал о спектакле, который смотрел в одном лондонском мюзик-холле и который ежевечерне собирал полный зал. Дирек­ция просто-напросто выводила на сцену супружескую че­ту, которая за справедливую плату коротала свой вечер на глазах у публики точно так же, как у себя дома. Они пили чай, толковали о прожитом дне, касались домаш­них дел, обсуждали, быть может, прочитанное в газетах: то была сама жизнь. В результате все расходились по домам вполне удовлетворенными. Почему бы и нет? Я убежден, что кинофильм, сценарий которого сводился бы к событиям самого неприметного дня самого зауряд­ного человека и показывал его обычное времяпрепровож­дение с утра до ночи, мог бы доставить известное удо­вольствие. Поучительно к тому же понаблюдать, как в десять минут истощается все, чем мы заняты были ка­ких-то двенадцать -- пятнадцать часов настоящего. Я не говорю, что снимать надлежало бы абсолютно все! Быть может, удастся однажды вынести на экран само нутро героя, как уже показывают, мне кажется, внутренности насекомых. Человек, таким образом, приобрел бы точное и, возможно, достаточно мрачное представление о себе. Природа лишила его знания собственного организма, в который проник он, как взломщик. Возможно также, что в самом впечатлении, какое вызовет у него зрели­ще его постоянного, насквозь монотонного функциониро­вания и врожденного или приобретенного автоматизма, к которому сводится почти все наше существование, по­черпнет он мотивы к желанию развивать, в некой части своей, недоступной для объектива, жажду высших цен­ностей и всего, что способно освободить нас от чувства, будто мы созданы по шаблону и живем механически. Я, разумеется, навлеку на себя негодование всех, кого кино развлекает, захватывает, питает или же обогащает. Но могу возразить, что за всю свою жизнь я никогда не пытался разуверить людей в том, что им нравится. Я не принадлежу к числу тех, кто стремится заставить дру­гих разлюбить любимое или полюбить нелюбимое. Я го­ворю о кино то, что чувствую, но я отнюдь не склонен отрицать достоинств прекрасно поставленного и мастер­ски выполненного кинофильма. Мне кажется, я представ­ляю, в каких непрерывных исканиях, опытах, перера­ботках рождается волшебная лента, и уже само мое пре­дставление об этой работе как о работе фантазии и рас­чета заставляет меня преисполниться глубочайшим по­чтением к этого рода творчеству. Я часто писал -- и то было истинное признание, -- что в произведениях искус­ства я всегда ищу следы творческого усилия, из которо­го они возникли и которое интересует меня прежде все­го. И подчас у меня возникает желание снять кино­фильм 1. Как я уже сказал, в театр я ходил крайне редко. Есть, однако, иной театр, который довольно часто мере­щится мне, заставляет о себе грезить; этот театр -- до­статочно неотвязный объект моих блуждающих мыс­лей. Они и впрямь блуждают безвыходно, так как я не мешаю им затеряться в сказочных дебрях Возможного -- или, лучше сказать, невозможного -- и поскольку я не в состоянии удержать свое размышление на путях, спо­собных привести его к осуществимым созданиям драма­тургии. Среди этого сонма фантазий и бесплодных идей, роя­щихся во мне, когда я задумываюсь о театре, я часто оказываюсь как бы раздвоенным между двумя чрезвы­чайно простыми системами, которые попеременно при­тягивают мою мысль; она изощряется, выявляя их диа­метральную противоположность. Хотя это построения зыбкие и сколь угодно бесцельные, своего рода контраст, разделяющий их, и привычная их навязчивость застав­ляют меня угадывать в них какую-то скрытую значи­мость. Когда праздность творит как умеет -- при пол­ном отсутствии цели и в забвении всяческого усилия, -- она порождает определенные конструкции, которые об­ладают, возможно, какой-то внутренней необходимостью и не могут сводиться к бессмысленной игре случайно­стей. Итак, мне мыслятся два театра: один восходит к Храму, второй -- к Гиньолю. (Называю Гиньоль -- для большей простоты. ) Говоря о Гиньоле, я представляю себе зал, сцену и декорации подчеркнуто театральные, насколько это возможно; всюду угадываешь картон, раскрашенную штукатурку, сусальное золото; есть в этой системе нечто трогательное и циническое, какая-то чарующая поэзия: она признается в своей неспособно­сти или же равнодушии к правде и одновременно соче­тает их с убежденностью в неотразимом эффекте иллюзии, -- поскольку к нему здесь стремятся все -- актеры, автор, публика и даже суфлер в своей будке. На под­мостках -- на подлинных, изумительно эластичных под­мостках -- жизнь должна бить ключом и неодолимо передаваться зрителю, заражая его предельной живо­стью действия, вспышками диалога, блеском реплик (подчас обязанных увлеченности исполнителя, память которого, к счастию, ненадежна). Наконец, здесь есть все, что способно опьянить и увлечь зрителя игрой впе­чатлений. Только театр умеет передать жар и свежесть мгновения; именно этого не нахожу я в кино. Любой кадр связан с мыслью о прошлом, и то, что в нем по­казано, показывает, что этого больше нет. Мы подсозна­тельно чувствуем, что все нами видимое не совершается, но уже совершилось, прежде чем появиться на свет. Перед нами отжившее, которое хочет ожить в нас. Да­же голоса звучат замогильно... Мой же Гиньоль, напро­тив, сохраняет в себе какую-то магию "становления". Пусть актеры играют опять ту же самую пьесу: даже то, что они исполняли, может быть, сотню раз, они должны всякий раз заново переживать. С ними выхо­дит на сцену вся живая их непосредственность, и, сколь­ко бы ни приходилось им повторять свою роль, они представляются нам существами более свободными и, следственно, более подлинными, нежели закосневшие в своей неизменности призраки, которых источник света проецирует на экран. Но когда я вдоволь намечтаюсь об этом Театре, не­уемном, как некий дух, его подвижность, пестрота инто­наций и сцен, блеск и чары его калейдоскопа побужда­ют меня мысленно рисовать или же конструировать, в качестве гармонического контраста и отрицания, сов­сем иной театр, который я связываю с Храмом. В этом театре царит условность высшего порядка, и никакой вольности он не допускает. Кажется, что все в нем движимо законами столь же величественными, как те, ко­торыми древние наделяли свой простой и грандиозный космос. Они верили в мировой порядок, и это чудесное ослепление, возможно, внесло в их искусство то дыха­ние святости, чистоты и рока, какое мы в нем находим, и сообщило некую безусловность его созданиям, кото­рые исчерпываются собственной полнотой, не взывают ни к чьему взгляду и снисходят как будто лишь к беско­нечному созерцанию. Такой театр должен быть не театром подмостков, но театром благородной по качеству архитектуры. Искусно расчлененный корабль будет соединять сцену с залом, избавляя нас от чрезвычайно грубого контраста, кото­рый мы наблюдаем в привычном театре. Стоит в нем занавесу подняться, как нам предстает совсем незнако­мый мир и спектакль вынуждает нас жить какое-то время жизнью, нам чуждой. В противоположность это­му, театральная система, о которой я размышляю, приз­вана обращаться к нашему глубочайшему внутреннему чувству, нашему переживанию мира 2. Читатель, конечно, поймет, что я мечтаю о каком-то подобии литургии. Я не могу изложить здесь свои дав­нишние мысли, которые прояснили бы эту идею. Много лет назад я беседовал о ней с Дебюсси и представил ему общий замысел произведения, которое исходило бы из моих взглядов. Тогда ничего из этого не вышло, но впоследствии, когда в сотрудничестве с Онеггером я писал мелодраму об Амфионе, мне представился случай составить либретто, отвечающее, насколько это возмож­но, моим, так сказать, литургическим помыслам 3. К несчастью, условия исполнения этой вещи оказа­лись таковы, что эксперимент лишился всякого смысла. Единственное, что от него осталось, -- это великолеп­ное решение в высшей степени четкой и сложной музы­кальной проблемы. "ВЗГЛЯД НА МОРЕ" Небо и Море -- стихии, неотделимые от широчайшего взгляда: наиболее простые, наиболее свободные с виду, наиболее изменчивые в целостной протяженности сво­его исполинского единства и вместе с тем наиболее од­нообразные, наиболее явственно понуждаемые чередо­вать все те же состояния безмятежности и тревоги, воз­мущенья и ясности. В минуты праздности на берегу моря -- ежели мы пытаемся разобрать, что навевает нам его близость; ког­да на губах у нас соль, а в уши струится ропот или плещут раскаты волн и мы ищем ответа на это неодо­лимейшее присутствие, -- мы находим в себе проблески мыслей, обрывки поэм, призраки действий, упованья, угрозы -- целый хаос поползновений и образов, вызы­ваемых и несомых этой чудовищностью, которая то из­вергает себя, то в себе укрывается и которая гладью своей зовет и своими пучинами устрашает -- дерзнове­ние. Вот почему нет такой неодушевленной вещи, которая олицетворялась бы более щедро и более естественно, нежели море. Мы называем его мирным, сердитым, ко­варным, капризным, печальным, безумным, или свире­пым, или же ласковым; мы приписываем ему противо­речия, вспышки, дрему живого существа. Разум, по-ви­димому, неспособен обойтись без наивного одушевления этого исполинского жидкого тела, на котором со­вокупные действия земли, луны, солнца и воздуха со­четают свои эффекты. Мысль о неверном и чудовищно своенравном характере, каким древние наделяли своих божеств и какой мы подчас

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  - 57  - 58  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору