Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
ром критики охотнее и чаще,
нежели слово влияние; но и нет более неопределенного понятия, нежели оно,
среди всех неопределенностей, образующих призрачное вооружение эстетики.
Вместе с тем в познавании наших произведений нет ничего, что заинтересовало
бы наш интеллект более философски и могло сильнее питать в нем влечение к
анализу, нежели возрастающее видоизменение одного духовного склада под
творческим воздействием другого.
Бывают случаи, когда творчество одного человека обретает в существе
другого совершенно особую ценность, порождает в нем такие действенные
следствия, которые нельзя было предвидеть (именно этим влияние достаточно
ясно отличается от подражания) и зачастую невозможно выявить. Мы знаем, с
другой стороны, что эта производная действенность образует значительную
часть продукции всех видов. Идет ли речь о науке или об искусстве --
наблюдение, изучающее процессы проявления итогов, показывает, что
делающееся всегда повторяет ранее сделанное или же отвергает его, то есть
повторяет его иными тонами, очищает, дополняет, упрощает, отягчает или
переобременяет; или же, наоборот, отталкивает, искореняет, опрокидывает,
отрицает, -- но и тем самым предполагает его и незримо использует.
Противоположное противоположным порождается.
Мы говорим, что писатель оригинален, когда пребываем в неведении
относительно скрытых видоизменений, которыми проявили себя в нем другие; мы
хотим сказать, что обусловленность того, что он делает, тем, что уже было
сделано, исключительно сложна и прихотлива. Есть произведения, являющиеся
подобиями других произведений; есть такие, которые образуют
противоположность им; есть, наконец, такие, у которых взаимоотношения с
предшествующими творениями столь сложны, что мы теряемся в них и утверждаем,
что они ведут свое происхождение непосредственно от богов.
(Надлежало бы, чтобы углубить эту тему, рассмотреть также влияние того
или иного духовного склада на себя самого, равно как произведений -- на их
автора. Но сейчас этому не место. )
Когда какое-либо произведение, или даже все творчество, действует на
кого-либо не всеми своими сторонами, но одной из них или несколькими -- в
этом именно случае влияние проявляет свою наиболее примечательную ценность.
Обособленное развитие какого-нибудь качества одного творца, проведенное при
посредстве всей могущественности другого, редко когда не создает в итоге
крайнюю оригинальность.
Таким-то образом Малларме, развивая в себе несколько свойств
романтических поэтов и Бодлера, наблюдая в них то, что получило наиболее
совершенное выполнение, ставя себе постоянным законом получение в каждой
данной точке результатов, которые у тех были редки, необычны и точно бы
совершенно случайны, -- мало-помалу из этой настойчивости в отборе, из этой
суровости и отбрасывания вывел манеру совсем особого свойства, а в конечном
итоге -- доктрину и проблемы совершенно нового порядка, изумительно чуждые
самым навыкам чувств и мыслей своих отцов и собратьев по поэзии. Он заменил
наивное влечение, инстинктивную или традиционную (то есть малосознательную)
действенность своих предшественников искусственной концепцией,
кропотливейше продуманной и достигнутой в итоге своеобразного анализа.
Как-то раз я сказал ему, что у него склад великого ученого. Я не знаю,
пришелся ли этот комплимент ему по вкусу, так как о науке у него не было
идеи, которая позволила бы ему провести сравнение с поэзией. Он, наоборот,
противополагал их. Но я, -- я не мог не делать сопоставления,
представившегося мне неизбежным, между построением точной науки и
намерением, столь явственным у Малларме, заново построить всю систему
поэзии при помощи чистых и наглядных признаков, разборчиво извлеченных
тонкостью и верностью его суждений и очищенных от той несправедливости,
какую обычно вызывает у людей, размышляющих о литературе, многообразие
функций речи.
Его концепция по необходимости приводила к отыскиванию и сочинению
комбинаций весьма далеких от тех, которым общепринятость сообщает видимость
"ясности", а привычка позволяет быть воспринятыми с такой легкостью, что их
почти не осмысливаешь. Темнота, отмечаемая у него обычно, является
следствием нескольких ревниво соблюдаемых им правил, приблизительно так же,
как в области наук мы видим, что логика, аналогия и забота о
последовательности приводят к представлениям весьма отличным от тех,
которые непосредственное впечатление делает для нас привычными, -- вплоть до
выражений, легко переходящих за пределы нашей способности к воображению.
То, что Малларме без научной культуры и навыков отважился ставить
задачи, которые можно сравнить с опытами мастеров числа и порядка; то, что
он вложил всего себя в усилие, изумительное по одиночеству; что он ушел в
свои размышления наподобие того, как всякое существо, углубляющее или
перестраивающее свой мыслительный мир, уходит от твари людской, дабы уйти от
смутности и поверхностности, -- это свидетельствует о смелости и глубине его
духовного склада, не говоря уже о необычайном мужестве, с каким всю жизнь он
боролся с судьбой, светом и насмешками, тогда как ему достаточно было бы
немного поубавить свои качества и свою волю, чтобы тотчас же предстать тем,
чем он был, -- первым поэтом своего времени.
К этому надлежит добавить, что развитие его личных воззрений, обычно
столь точных, было задержано, спутано, затруднено теми неопределенными
идеями, которые царили в литературной атмосфере и не преминули повлиять и
на него; на его духовный склад, -- как ни одинок и своезаконен он был, --
наложили некоторую печать чудесные и фантастические импровизации Вилье де
Лиль-Адана 2, и никогда не мог он освободиться вполне от некой
метафизики, чтобы не сказать -- мистицизма, трудно поддающегося
определению. Однако, в силу примечательной реакции существа его натуры, не
могло не случиться так, что эти чужеродные темы вошли в систему его
собственных помыслов и что он привел их в связь с самой высокой своей
мыслью, которая была для него вместе с тем и наиболее дорогой и наиболее
интимной. Так пришел он к стремлению дать искусству писанья всеобъемлющий
смысл, значимость мироздания, и признал, что высшей вещью мира и оправданием
его бытия -- насколько ему это бытие даровано -- была, и не могла не быть,
книга 3.
В возрасте еще довольно раннем, двадцати лет, -- в критическую пору
странной и глубокой духовной трансформации -- я испытал потрясение от
творчества Малларме. Я познал изумление, интимное и внезапное
замешательство, и озарение, и разрыв с привязанностями к моим идолам тех
лет. Я почувствовал в себе как бы фанатика. Я ощутил молнийное внедрение
некоего решающего духовного завоевания.
Определить Прекрасное легко: оно -- то, что обезнадеживает. Но
надлежит благословлять этого рода безнадежность, которая освобождает вас.
от иллюзий, озаряет вас и, как говорил старый Гораций Корнеля, --
вспоможествует вам.
Я написал несколько стихотворений; я любил то, что надлежало любить в
1889 году. Идея "совершенства" имела еще силу закона, хотя и в более тонком
смысле, нежели слишком простоватое понятие пластичности, которое вкладывали
в нее десять-двадцать лет назад. Еще не набрались смелости приписывать
ценность -- и притом не знающую границ -- творениям внезапным,
непредвиденным, непредвидимым -- что говорю? -- каким ни на есть --
сегодняшнего дня. Принцип: выигрыш в любом случае -- еще не был
провозглашен, и в почете были, наоборот, лишь благоприятные положения или
почитавшиеся таковыми. Словом, в те времена от поэзии требовали, чтобы она
воплощала в себе самой идею, прямо противоположную той, которой ход времени
придал прелесть несколько позднее: что и должно было случиться.
Но какой интеллектуальный эффект вызывало в нас тогда знакомство с
любыми писаниями Малларме и какой моральный эффект!.. Было что-то
религиозное в воздухе той эпохи, когда иные создавали себе обожание и культ
того, что представлялось им настолько прекрасным, что поистине надо было
назвать его сверхчеловеческим.
"Иродиада", "Пополуденный отдых Фавна", "Сонеты", фрагменты,
открываемые в журналах, которые шли из рук в руки и, переходя, связывали
между собой приверженцев, разбросанных во Франции, как в древности
объединял посвященных, на расстоянии, обмен таблетками и пластинками
чеканного золота, -- были для нас сокровищницей непреходящих наслаждений,
защищенных собственным своим существом от варварства и святотатства.
В этом творчестве, странном и точно бы абсолютном, жила магическая
власть. Самым обстоятельством своего бытия оно действовало как приманка и
как меч. Оно с размаху разъединяло весь род людской, умеющий читать. Его
видимая загадочность мгновенно сообщала раздражение жизненному центру
прикосновенных к литературе интеллектов. Казалось, оно молниеносно и
беспромашно било в самую чувствительную точку культурных сознаний,
вызывало возбуждение в том самом центре, где пребывает и хранит себя некий
дивный клад самолюбия и где живет то, что не может мириться с непониманием.
Уже одного имени автора было достаточно, чтобы вызвать у людей
занимательные реакции: оцепенение, иронию, звонкий гнев; порой -- выражение
бессилия, искреннего и комического. Были взывания к нашим великим
классикам, коим никогда не мерещилось, какого сорта прозой будут некогда
заклинать их. Другие пускали в ход смешки и усмешки и тотчас обретали (при
помощи этих вот счастливых движений лицевых мускулов, удостоверяющих нам
нашу свободу) надлежащее превосходство, позволяющее достойно жить уважающим
себя лицам. Редки смертные, которых не ранит непонимание чего-либо и
которые благовольно принимают это, как обычно принимают незнание языка или
алгебры. Можно прожить и без них!
Наблюдатель этих явлений имел удовольствие созерцать прекрасное
противоречие: творчество глубоко продуманное, самое волевое и самое
сознательное, какое когда-либо существовало, и вызванный им ряд рефлексов.
Так было потому, что едва только взгляд касался его, как это
беспримерное творчество било и нарушало основную условность обыденной речи:
ты не стал бы читать меня, ежели бы ты наперед уже меня не понимал.
Сделаю теперь одно признание. Я согласен, я не отрицаю, что все эти
благополучные люди, которые протестовали, насмешничали, не видели того, что
видели мы, -- были во вполне оправдываемом положении. Их чувство было
законно. Не к чему бояться утверждать, что область литературы есть только
провинция обширного царства развлечений. Книгу берут, книгу бросают; и даже
когда не умеешь расстаться с нею, все же ясно чувствуешь, что влечение
обусловлено легкостью наслажденья.
Это означает, что все усилия творца красоты и фантазии должны
стремиться, по самой сути работы, к тому, чтобы дать публике такие радости,
которые совсем не требуют затраты сил или почти не требуют ее. Именно взяв
публику исходной точкой, должен он выводить то, что эту публику трогает,
волнует, ласкает, воодушевляет или радует.
Но существует, однако, несколько публик: среди них не столь уж
невозможно найти и такую, которая не мыслит себе наслаждения без труда,
которая не любит радостей без оплаты и которая даже не чувствует
удовлетворения, ежели ее счастье не добыто хотя бы частично собственными
ее усилиями, о коих надобно знать, во что они ей обходятся. Таким образом,
случается, что может образоваться и некая совершенно особая публика.
Итак, Малларме создал во Франции понятие трудного автора. Он
определительно ввел в искусство обязательство интеллектуального усилия. Тем
самым он возвысил положение читателя и с восхитительным пониманием истинной
славы избрал для себя в мире небольшой круг особых любителей, которые,
единожды приобщившись к нему, уже не могли далее вынести поэзии нечистой,
непроизвольной и беззащитной. Все казалось им наивным и пошлым, после того
как они прочли его.
Эти небольшие композиции, с их чудесной законченностью, представали
образцами совершенства, -- настолько непреложной была связь слова со
словом, стиха со стихом, движения с ритмом, настолько каждое из них вызывало
идею своего рода абсолютного предмета, обусловленного равновесием внутренне
сущих сил, избавленного чудом взаимных сочетаний от тех смутных
поползновений кое-что исправить и изменить, которые разум бессознательно
испытывает во время чтения в отношении большинства текстов.
Блеск этих кристаллических систем, таких чистых и точно бы ограненных
со всех сторон, меня завораживал. Они лишены, конечно, прозрачности стекла;
но если в какой-то мере умственные навыки наши и ломаются об их грани, то,
что именуется их темнотой, в действительности есть только преломление.
Я пытался представить себе пути и усилия мысли их автора. Я говорил
себе, что этот человек осмыслил все слова, осознал и исчислил все формы. Я
заинтересовался мало-помалу действием этого, столь отличного от моего, ума
едва ли не больше, нежели видимыми плодами его работы. Я воссоздал себе
конструктора подобного искусства. Мне представлялось, что оно прошло сквозь
безграничное размышление, в некой умственной ограде, откуда право на выход
не давалось ничему, что не пребывало достаточно долго в мире предчувствий,
гармонических слаженностей, совершенных образов и их соответствий, -- в
том подготовительном мире, где все всему противоборствует и где случайность
обуздывает себя, выжидает и, наконец, кристаллизуется в некоем образце.
Произведение может выйти из сферы, столь наполненной мыслью и столь
богатой откликами, лишь волей случая, выбрасывающего его за пределы
мыслительной сферы. Оно падает из "обратимости" во Время. Это позволяло мне
умозаключить о наличии у Малларме некой внутренней системы, которая, с одной
стороны, должна была чем-то отличаться от системы философа, с другой -- от
системы мистиков и в то же время до известной степени уподобляться им.
Всем моим естеством, или, вернее, тем изменением в моем естестве,
которое только что произошло во мне, я был предрасположен к тому, чтобы
довольно необычным путем дать развиться впечатлению, произведенному на
меня двумя поэмами, которые показали мне такую нарочитость своих красот,
что сами они отходили в тень пред тем, о чем говорила их скрытая
отделанность.
Я продумал и наивно записал несколько раньше это самое мнение в виде
следующего пожелания: если бы мне довелось начать писать, я бесконечно
больше хотел бы написать в совершенном сознаний и с полной ясностью
что-либо слабое, нежели быть обязанным милости транса и потере самосознания
каким-нибудь шедевром, хотя бы и лучшим из лучших.
Это значит, мне представлялось, что шедевров существует уже
предостаточно и что количество гениальных произведений отнюдь не так мало,
чтобы стремление увеличить их число могло представить сколько-нибудь
значительный интерес. Я думал также с несколько большей отчетливостью, что
произведение, сознательно искомое и отысканное среди сонма духовных
случайностей при помощи последовательного и настойчивого анализа известных,
наперед предписанных условий, -- не могло, какова бы ни была его внешняя
ценность после выявления, не произвести изменений в собственном своем
творце, принужденном себя познать и в какой-то мере перестроить. Я говорил
себе, что отнюдь не готовое произведение и не его видимые формы или
проявления вовне могут нас завершить и утвердить, но единственно лишь
манера, посредством коей мы его создали. Искусство и труд обогащают нас.
Муза же и благой случай позволяют всего только брать и откидывать.
Тем самым воле и расчетам агента я придавал значительность, которую
отнимал у произведения. Это отнюдь не означает, что я готов был мириться с
пренебрежительным отношением к нему самому, -- как раз наоборот.
Эта жестокая и крайне опасная для литературы мысль (от которой, однако,
я никогда не отказывался) любопытным образом способствовала и в то же время
противопоставляла себя моему восхищению перед человеком, который шел,
влекомый своей идеей, ни более ни менее как к тому, чтобы обожествить
писанную вещь. Если что особенно влекло меня в нем, то именно склад его
характера, в самом своем существе волевой, эта абсолютная направленность,
выявляемая предельным совершенством труда. Взыскательность труда в
литературе выражает себя и сказывается в откидываниях. Можно сказать, что
она измеряется количеством откидываний. Будь возможным изучение частоты и
природы откидываний, оно стало бы основным источником интимного познания
писателя, ибо оно осветило бы нам тайное противоборство, которое
разыгрывается в минуту творчества между темпераментом, притязаниями,
предвидениями человека и, с другой стороны, возбуждениями и
интеллектуальными средствами данного мгновения.
Строгая последовательность откидываний, количество решений, которые
отметаешь, возможности, на которые кладешь для себя запрет, показывают
природу разборчивости, степень сознательности, качество гордости и даже
стыдливости и всяческих страхов, какие испытываешь в отношении будущих
суждений публики. Именно в этой точке литература соприкасается с областью
этики: именно в этом строе вещей может возникнуть конфликт между природными
данными и творческой направленностью: здесь обретает он своих героев и своих
мучеников, в этом сопротивлении, легкому здесь проявляет себя добродетель,
а следовательно, и ханжество.
Но эта воля к отбрасыванию всего, что не соответствует закону,
поставленному над собой, проявляет, как оказывается, такое давление на
своего носителя, что произведения, подвергшиеся бесконечному пересмотру и
переработке, не считаясь с тяготами и временем, до чрезвычайности редки и
что, вопреки плотности, которую они обретают, -- их творцу, относящемуся к
себе с исключительной строгостью, бросаются обвинения в бесплодии.
Большинство вещей, выходящих из печати, до такой степени простодушно хрупки,
так условны, порождены столь личным монологом, по большей части с такой
легкостью могут быть вызваны к жизни самой ходовой выдумкой, так нетрудно их
видоизменить, перелицевать, вовсе отрицать и даже сделать менее пустыми,
-- наконец, они печатаются в таком количестве, что кажется невероятным,
чтобы кому-либо можно было бросить упрек в недостаточном приумножении и так
уже огромной груды книг из-за того, что он дает себе труд свести свои
писания к самому в них существенному. Но еще более достойно внимания то, что
нарекания идут не со стороны ценителей этого самоограничившего себя
творчества, что было бы понятно, поскольку они могли бы сетовать на то, что
радость дается им в скудной доле, -- наоборот, дело идет о тех, других,
негодующих на то, что такое творчество существует, и вместе с тем, что им
дают его слишком мало.
Малларме -- бесплодный; Малларме -- надуманный; Малларме -- темнейший;
но и Малларме совестливейший; Малларме совершеннейший; Ма