Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Наука. Техника. Медицина
   Документальная
      Валери Поли. Об искусстве -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  - 57  - 58  -
ще, мне думается, и миру форм. Рискну даже предполо­жить, что орнамент, в своей основе, есть органическая реакция наших чувств при встрече с открытым пространством, которое они стремятся заполнить, чтобы иде­ально удовлетворить свою функцию восприятия. Так человек, умирая от жажды, рисует себе восхитительные напитки; так отшельник, в огне вожделений, населяет сумрак живою плотью. Изолированное ощущение и образ такого ощущения подчас обладают поразительной силой. Они возбужда­ют внезапно творческий импульс. Я вспоминаю весьма любопытный фрагмент Гофмановой "Крейслерианы"; человек, одержимый музыкой, угадывает приход вдох­новения по следующему признаку: ему слышится нео­бычайно чистый и насыщенный звук, который он име­нует эвфоном и который открывает ему беспредельный неповторимый мир слуха. Клод Моне рассказывал мне, спустя пару недель после операции катаракты, что в тот самый миг, когда сталь извлекала из его глаза помутненный хрусталик, у него, как он выразился, было откровение синего нестер­пимой и сказочной красоты... Те или иные слова внезапно завладевают поэтом и как бы притягивают к себе, из сокрытой толщи психи­ческого естества, какие-то безотчетные воспоминания; они ищут, зовут или выхватывают из мрака образы и фонетические фигуры, необходимые им, чтобы оправдать свое появление и навязчивость своего присутствия. Они становятся зародышами поэм... Нечто подобное происходит и в мире пластики: наблюдающий человек вдруг становится, ощущает себя поющей душой; и это поющее состояние возбуждает в нем порыв к творчеству, которое призвано сохранить, увековечить дары минуты. Вслед за восторгом и упоением стихийный импульс перерастает в волю к облада­нию, побуждая художника воссоздавать полюбившееся. Обладание есть также определенное знание, которое исчерпывает в акте построения некой формы жажду действия, некой формой рожденную... Не знаю, решится ли кто-нибудь в наши дни отка­зать Коро в достоинствах великого мастера. В живопи­си, как и в литературе, "ремесло", дискредитированное духовной бесплодностью тех, кто более или менее им владел, и помраченное дерзостью тех, кто не владел им вовсе, обесценилось и на практике и во мнении публи­ки. Впрочем, и мнение это уже не то. Итак, никто, мне кажется, не станет теперь отри­цать живописного мастерства Коро. От Бодлера, одна­ко, мы знаем, что в 1845 году об этом судили совсем иначе. Бодлер говорит: "Все полузнайки, добросовестно повосхищавшись картиной Коро и честно воздав ей дань славословий, находят затем, что она грешит слабостью исполнения, и сходятся в том, что г. Коро решительно не умеет пи­сать". (Если бы Бодлер никогда не поднимался над этим стилем, все мы сошлись бы в том, что он решительно не умел писать. ) Мнение этих "полузнаек" Бодлер опровергает абсо­лютно невразумительными доводами, в коих, к моему сожалению, я не нахожу ничего, кроме словесной игры. Я затронул эту тему лишь для того, чтобы заста­вить читателя обратиться к ее подоплеке, побудить его к углубленному размышлению. Упреки в адрес Коро, отповедь замечательного поэта и последующий триумф творчества, им защищаемого, -- все это приметы или же следы того кризиса, которому с середины 19-го века подверглись искусство и критика произведений. Нелепая и губительная идея противополагать доскональное зна­ние технических средств, соблюдение испытанных пра­вил и строгую последовательность работы, неуклонно и методично ведомой к своему пределу (как и этот пре­дел совершенства, неподвластный личной фантазии), стихийному акту индивидуальной чувствительности -- есть одно из самых наглядных и удручающих призна­ков легкомыслия и безволия, какими отмечен был ро­мантический век. Забота о долговечности произведений оскудевала, уступая в умах стремлению изумлять; ис­кусство обречено было развиваться лихорадочными скачками. Родился некий автоматизм новаторства. Оно стало властительным, как прежде -- традиция. Наконец Мода -- иными словами, учащенная трансформация вкусов потребителя -- заменила своей органической неустойчивостью медленное вызревание стилей, школ, великих имен. Но сказать, что Мода берет на себя судь­бы изящных искусств, значит сказать со всей ясно­стью, что в эти искусства вторглась коммерция. Вопреки своим критикам Коро мог наблюдать, как росли год от года его слава и его признанный автори­тет. Возвышение это было отнюдь не только возвышени­ем его искусства. Пейзаж, которому он посвятил себя главным обра­зом, все более привлекал ценителей, почти уравнявшись в оценке критики и во мнении публики с самыми высо­кими жанрами 7. До той поры ставился он, наряду с натюрмортом, ниже исторической живописи, жанровых сцен и портрета. Пейзаж, натюрморт, а подчас и порт­реты законно рассматривались как некие частности, детали целого, без которых оно могло бы, в сущности, обойтись, поскольку всевозможные живописные пробле­мы, в нем совместно и взаимосвязанно представленные, должны непременно -- как бы талантливо они ни ре­шались -- подчиняться в значении этому целому. Такое чувство иерархии стало немыслимым, едва не запретным. Кто не пожертвовал бы ради вещицы Шар­дена или Коро сотней полотен, заполненных богинями и святыми? Мы, надо признаться, уже лишь по обязан­ности восхищаемся тем, что понуждает нас ценить сложность задачи и строгие ограничения, какие худож­ник поставил себе. Но мы правы, любя то, что любим, -- а любим мы то, что требует меньше всего культуры и что действует на нас подобно голым вещам. Впрочем, правы мы только в каждом отдельном случае. Эту пос­леднюю фразу надлежит пояснить. Современный вкус, не принимая больше в расчет ничего, кроме непосредственной радости взгляда, мане­ры видеть, развлечения чувств -- всех тех качеств жи­вописи, которые могут быть выражены сравнениями, -- всецело довольствуется в итоге весьма узкими экспери­ментами: три жестко написанных яблока; обнаженные, твердые, как стены, либо нежные, как розы; выбран­ные наугад ландшафты. Но как бы ни восхищался я в свой черед этими от­личными кусками живописи, могу ли я удержаться от мысли, что некогда живописцы умели разбрасывать на холсте или известке дюжины фигур в разнообразней­ших позах, на фоне плодов и цветов, деревьев и архи­тектуры -- и не забывали при этом ни о точности ри­сунка, ни о световых пропорциях, ни о необходимости искусно организовать эту абсолютную пестроту и ре­шить, единым усилием, пять-шесть самых различных проблем -- от требований перспективы до психологиче­ской достоверности? То были люди. Они приобрели, в колоссальной работе и неустанном размышлении, пра­во на импровизацию. Они фантазировали, как если бы технических сложностей -- трудностей размещения, све­тотени, колорита -- для них не существовало; они, та­ким образом, могли устремлять всю энергию мысли на композицию -- ту часть искусства живописи, в которой как раз и раскрываются творческие возможности. Что может быть более чуждо нам, нежели голово­кружительное притязание Леонардо, который видел в живописи некую высшую цель или высшую демонстра­цию знания, который считал, что живопись требует уни­версальной образованности, и который не отступал перед всесторонним анализом, чья глубина и дотошность нас обескураживают? Переход от старинного величия живописи к ее нынеш­нему состоянию весьма ощутим в творчестве и писани­ях Эжена Делакруа. Смятенность и чувство бессилия раздирают этого современного человека, обуреваемого идеями, который в попытках сравняться с мастерами прошлого ежемгновенно наталкивается на ограничен­ность своих средств. Ничто так наглядно не выявляет оскудения некой мощи и некой избыточности минувше­го, нежели пример этого благороднейшего, душевно раз­двоенного художника, который ведет лихорадочно по­следнюю битву большого стиля в искусстве. Коро, Т. Руссо и другие художники, которые ярким своим талантом утвердили пейзаж, -- не слишком ли окончательно они восторжествовали? Не слишком ли они приучили, не слишком ли приохотили публику и худож­ников обходиться без произведений "высокой школы"? Пейзаж таил в себе ряд опасностей. Первые "чистые" пейзажисты компоновали. Коро еще компонует. Однажды, когда он писал в лесу, некто, следивший за его pa­ботой, раздраженно его спросил: "Но откуда, сударь, вы взяли это красивое дерево, которое здесь помести­ли?" Коро вынул изо рта трубку и, не оборачиваясь, показал мундштуком на дуб у себя за спиной 8. Вскоре, однако, этюд с натуры, бывший прежде лишь средством, становится самой целью искусства. "Правда" становится догмой; затем -- "впечатление". Художники больше не компонуют. Ведь и природа этого не делает. Правда бесформенна. Тот, кто следует "правде", кто дер­жится чистого наблюдения, обрекает себя -- в любом ис­кусстве -- на парадоксальный итог: полную бессодержа­тельность 9. Очевидно к тому же, что, ежели композиция, иными словами, осмысленная произвольность, была соз­дана и столь долго обязывала, значит, она отвечала ка­кой-то необходимости -- необходимости заменять бессоз­нательные условности, порождаемые простейшим вос­произведением зримого, условностью сознательной, како­вая (в числе прочих благ) напоминает художнику, что видеть или чувствовать прекрасное и заставить увидеть или почувствовать его отнюдь не одно и то же. Одним словом, то, что художник ныне избавлен пол­ностью от необходимости мыслить; то, что любые позна­ния теперь становятся для него еще более пагубными, нежели тщетными, а все требования сводятся к искомым рефлексам сетчатки; приблизительность форм, забвение всяческих сложностей разработки и вдобавок невероят­ная изобретательность в оправданиях, вплоть до аполо­гии всех этих пороков, которые распространяются, в си­лу какой-то эпидемии легковесности, с пейзажа на чело­веческую фигуру; наконец, неряшливость техники, кото­рой чрезмерно способствуют привычка писать на природе в один присест, отсутствие предварительных набросков, использование самых грубых приемов, -- все это, я по­лагаю, весьма печальные следствия чрезвычайно пре­красных примеров и великолепных работ. Но так судила эпоха. Не одна только живопись пред­стает нам в этом весьма зловещем свете. Как пейзаж су­мел отравить живопись, так же примерно воздейство­вала описательность на литературное искусство. Произ­ведение сплошь описательное (каких создано было без счета) есть, в сущности, только часть произведения. От­сюда следует, что, как бы ни был велик талант описате­ля, талант этот может вполне обойтись какою-то частью своего интеллекта: неполноценного интеллекта может оказаться достаточно, чтобы создать значительное и да­же отменное произведение. Больше того: всякая описательность сводится к пере­числению различных частей и сторон зримой вещи, при­чем перечень этот мы можем составлять в каком угод­но порядке, что вводит в работу принцип случайности. Последовательные фразы мы можем, как правило, ме­нять местами, и ничто не обязывает автора придавать этим элементам, которые в каком-то смысле тождествен­ны, непременно различную форму. Речь становится не­ким калейдоскопом замен. Вдобавок такое перечисле­ние может быть сколь угодно сжатым и сколь угодно развернутым. Можно описывать шляпу на двадцати стра­ницах, сражение -- в десяти строках. Как то обнаружилось в живописи, исход эволюции, в ходе которой до бесконечности уменьшалась роль ум­ственного усилия, а исполнение ставилось в прямую за­висимость от "чувства", не вполне был удачным. Во всех искусствах власти разума над их моментами пришлось отступить перед теми способностями художника, кото­рые требуют меньше всего организующей силы, меньше всего размышления, предварительного расчета, техниче­ской подготовки -- словом, характера. Все это, как я сказал, стало возможным лишь в си­лу примера ряда личностей первой величины. Они-то -- всегда лишь они -- и открывают пути: не меньше нужно достоинств, чтобы приуготовить упадок, нежели для того, чтобы возвысить что-либо до некоего зенита. "ТРИУМФ МАНЕ" Будь аллегория ныне в моде и пожелай какой-ни­будь живописец сочинить "Триумф Мане", -- ему, быть может, пришло бы на мысль окружить фигуру великого мастера свитой знаменитых собратьев, приветствовав­ших его дарование, поддерживавших его усилия и во­шедших в славу за ним следом, -- хотя ни в малейшей мере их совокупность нельзя было бы ни назвать, ни ог­раничить "Школой". Вокруг Мане появились бы облики Дега, Моне, Бази­ля, Ренуара и элегантной, странной Моризо; каждый -- весьма не похожий на остальных манерой видеть, приема­ми ремесла, складом натуры; все -- не похожие на него. Моне -- единственный по чувствительности своей сет­чатки, высочайший аналитик света, так сказать -- мас­тер спектра; Дега -- весь во власти интеллекта, жестко добивающийся формы (а равно и грации) суровостью, безжалостной самокритикой -- отнюдь не исключавшей того же в отношении других, -- неотступным размышле­нием о существе и средствах своего искусства; Ренуар-- сама чувственность и сама непосредственность, посвятив­ший себя женщинам и плодам: общим была у них толь­ко вера в Мане да страсть к живописи. Нет ничего более редкого, ни более славного, как подчинить себе такое многообразие темпераментов, при­вязать к себе людей таких независимых, таких разобщен­ных по влечениям, по мыслям, по интимным навыкам, таких ревнивых к тому, что они считали в себе привлекательным и неповторимым, -- да и в самом деле таких примечательных. Их диссонанс великолепно преобра­жался в совершенное согласие лишь в одном пункте: их, до конца дней, объединяло имя живописца "Олимпии". Но в этой академической и триумфальной компози­ции должна была бы, со всей непременностью, найти се­бе место еще и совершенно иная группа, -- группа дру­гих знаменитых людей, быть может, еще более разоб­щенных, нежели первые, но и столь же связанных лю­бовью к творчеству Мане -- тем же рвением и страстью славить и защищать его. Это -- группа писателей. В ней, несомненно, оказа­лись бы Шанфлери, Готье, Дюранти, Гюисманс... Но пре­жде всего: Шарль Бодлер, Эмиль Золя, Стефан Мал­ларме... Бодлер-критик ни разу не ошибся. Я разумею, что на протяжении свыше семидесяти лет, вопреки стольким сменам эстетических пристрастий, все те, кто его влек, в ком отметил он дарование или гений, не переставали подниматься в значимости и славе. Будь то По, Дела­круа, Домье, Коро, Курбе -- быть может, даже Гис, -- будь то Вагнер, будь то, наконец, Мане, -- всеми, кем во­сторгался он, продолжаем восторгаться и мы. Своего рода интеллектуальная чувственность, кото­рая была ему свойственна, предугадала или направила будущие вкусы -- вкусы, которые должны были появить­ся у наиболее высоких умов к концу XIX столетия. Он -- то ли угадал, то ли учредил некую систему ценностей, ко­торая лишь недавно перестала быть "современной". Эпо­ха, быть может, ощущает себя "современной" тогда, ког­да видит, что у нее в одних и тех же индивидуумах равно наличествует, сосуществует и действует известное количество доктрин, тенденций, "истин" сугубо различных, если не совершенно противоречивых. Такие эпохи пред­ставляются поэтому более многосторонними или более "бурными", нежели те, где господствует лишь один иде­ал, одна вера, один стиль. В перечне имен, выписанных мною и определяющих Бодлера системой его предпочтений, мы видим роман­тизм и реализм, дар логики и чувство мистики, поэзию "природы", поэзию истории или мифов и поэзию мгнове­ния, -- всегда представленные людьми первой значи­мости. Бодлер должен был разглядеть в Мане некий рубеж между экзотическим романтизмом, который уже исчер­пал себя, и реализмом, который из него возникал по за­кону простейшего контраста и завоевывал место совер­шенно легко при помощи обыкновеннейшей игры, как бы отразившей утомление умов. Подобно тому как глаз отвечает "Зеленым" на слиш­ком длительное или чересчур напряженное утверждение "Красного", так в искусстве стремление к правдивости всегда уравновешивает чрезмерность фантазии. Нет ос­нований осыпать из-за этого друг друга бранью, ни счи­тать себя в одном случае особо смелым, в другом -бесконечно мудрым... Мане, еще плененный чужеземной экзотикой, еще от­дающий себя тореадору, гитаре и мантилье, но уже напо­ловину покоренный обыденными предметами и уличны­ми типами, отображал для Бодлера достаточно точно про­блему самого же Бодлера, то есть критическое состоя­ние художника, терзаемого несколькими соперничающи­ми влечениями и вместе с тем способного на несколько восхитительных ладов быть самим собой. Достаточно перелистать нетолстый том "Цветов зла" и отметить показательное и как бы концентрированное многообразие сюжетов этих поэм, сопоставить с ним мно­гообразие мотивов, наличествующих в каталоге произве­дений Мане, чтобы легко вывести заключение о подлин­ной родственности озабоченностей поэта и живописца. Человек, сочиняющий "Благословение", "Парижские картины", "Жемчуг", "Вино тряпичников", и человек, пишущий в черед "Христа с ангелами" и "Олимпию", "Лолу" и "Потребителя абсента", не лишены какого-то глубокого соответствия. Несколько замечаний позволят подкрепить эту связь. И тот и другой -- выходцы из единой среды, исконной парижской буржуазии, -- обнаруживают оба одно и то же редчайшее соединение: утонченной изысканности вку­са и необычной, волевой мужественности исполнения. Более того: они равно отбрасывают эффекты, кото­рые не обусловлены точным пониманием и владением средствами их ремесла; именно в этом коренится и в этом состоит чистота в области живописи и равно поэ­зии. Они не строят расчета на "чувстве" и не вводят "идей", пока умело и тонко не организуют "ощущение". Они, словом, добиваются и достигают высшей цели ис­кусства, обаятельности -- термин, который я беру здесь во всей его силе. Именно об этом думаю я, когда на память мне при­ходит дивное стихотворение (двусмысленное на взгляд извращенцев и столь озадачившее суд) -- знаменитое: "Жемчуг розовый и черный", посвященный Бодлером "Лоле из Валенсии". Эта таинственная драгоценность, думается мне, менее соответствует крепкой и плотной танцовщице, облаченной в тяжелое богатство своей бас­кины, но уверенной в упругости своих мускулов и горде­ливо ждущей возле кулисы сигнала к прыжку, ритму и дробной исступленности своих движений, -- нежели нагой и холодной "Олимпии", чудовищу обыденной любви, принимающему поздравления негритянки. "Олимпия" отталкивает, вызывает священный ужас, утверждает себя и торжествует. Она -- срамота, идоли­ще; публичное оказательство и мощь отвратных секре­тов общества. Голова ее -- пуста: черная бархотка отде­ляет ее от основы ее существа. Чистота совершенной ли­нии очерчивает Нечистое по преимуществу -- то, чье дей­ствие требует безмятежного и простодушного незнания всякой стыдливости. Животная весталка, пре

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  - 57  - 58  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору