Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
могу). Она сочетала движение моих шагающих ног
с некой мелодией, которую я напевал или, лучше сказать, которая
"напевалась" моим посредством. Эта комбинация непрерывно усложнялась и
вскоре превзошла своей сложностью все, что могли бы позволить мне внятно
воспроизвести мои обычные ритмические способности. Ощущение чуждости, о
котором я говорил, стало теперь почти мучительным, почти что тревожащим. Я
не композитор; с музыкальной техникой я совсем не знаком; и вот мною
завладевает многоголосая тема такой усложненности, о которой поэту не дано и
мечтать. Я говорил себе, что стал жертвой недоразумения, что вдохновение
ошиблось адресом, поскольку такой дар мне был не под силу: в композиторе он
безусловно обрел бы значимость, форму и длительность, тогда как во мне эти
сходившиеся и расходившиеся голоса совершенно напрасно являли свое творение,
чья сложная и упорядоченная последовательность изумляла и отчаивала мое
невежество.
Минут через двадцать чары внезапно рассеялись, оставив меня на берегу
Сены недоумевающим, как утка из сказки, которая вдруг замечает, что из
снесенного ею яйца вылупился лебедь. Лебедь улетел, а моя озадаченность
сменилась раздумьем. Я знал, разумеется, что ходьба нередко способствует во
мне активной выработке идей и что между моей походкой и моими мыслями
образуется определенная двусторонняя связь: мои мысли изменяют походку, а
походка стимулирует мысли -- явление, что говорить, весьма замечательное, но
в какой-то мере понятное. Различные "темпы" наших реакций явно приводятся в
соответствие, и, что особенно любопытно, приходится допустить возможность
взаимозависимости между чисто мускульным режимом действования и
разнообразием порождаемых образов, суждений и абстракций.
Но в случае, о котором я вам рассказываю, процесс ходьбы отнюдь не
вызвал во мне появления тех образов, тех неслышимых слов и тех зачаточных
действий, какие мы именуем идеями, но передался моему сознанию через
достаточно сложную систему ритмов. Что касается идей, они принадлежат к тому
типу явлений, с которым я прекрасно знаком; я умею фиксировать их, ими
двигать и их направлять... Однако о своих стихийных внутренних ритмах я
этого сказать не могу.
Как же должен был я к этому отнестись? Я предположил, что умственная
производительность во время ходьбы обусловлена, по-видимому, неким общим
возбуждением, которое расточает себя в моем мозгу; это возбуждение
разрешается, исчерпывается по силе возможности, и, коль скоро оно
высвобождает свою энергию, ему безразлично, в чем находит она выражение: в
идеях, в воспоминаниях или в рассеянно напеваемых тактах. В этот день оно
израсходовало себя в ритмической интуиции, которая выявилась прежде, нежели
в моем сознании пробудилась личность, сознающая, что с искусством музыки
незнакома. Так же, мне думается, и личность, сознающая, что не умеет летать,
еще не обозначилась в том, кому снится, что он летает.
Прошу простить мне, что заставил вас выслушивать эту растянувшуюся
историю -- подлинную по крайней мере настолько, насколько может быть
подлинной история такого рода. Заметьте, что все, о чем я рассказывал или
пытался рассказать, происходит в некой области, где граничат друг с другом
то, что мы называем внешним миром, то, что мы называем нашим телом, и то,
что мы называем своим умом, -- и требует какого-то загадочного
взаимодействия трех этих великих держав 3.
Для чего я вам все это рассказал? Чтобы выявить глубокое различие между
стихийной производительностью сознания или, точнее сказать, всей
совокупности наших чувств -- и созданием произведения. В данном случае
субстанция музыкального произведения была отпущена мне щедрой рукой; однако
мне не хватало механизма, способного ее удержать, закрепить и
воспроизвести. Великий художник Дега часто повторял удивительно меткую и
простую реплику Малларме. Дега писал иногда стихи; среди них попадаются
восхитительные 4. Но в этом занятии, второстепенном в сравнении
с его живописью, он сталкивался нередко с серьезными трудностями. (Он
вообще был из тех, кто в любое искусство вносит максимум возможных
трудностей. ) Как-то раз он сказал Малларме: "Ну и дьявольское у вас
ремесло! Идей у меня полно, а создать то, что мне хочется, я никак не
могу... " На что Малларме отвечал: "Стихи, дорогой Дега, создаются не из
идей. Их создают из слов".
Малларме был прав. И все же, говоря об идеях, Дега подразумевал
внутреннюю речь или образы, которые так или иначе могут быть выражены
словами. Однако эти слова, эти скрытые фразы, которые он называл своими
идеями, эти влечения и интуиции разума поэзии не создают. Есть,
следовательно, еще нечто -- какое-то изменение, какая-то трансформация,
быстрая или медленная, стихийная или сознательная, мучительная или легкая,
чье назначение -- стать опосредствованием между мыслью, которая порождает
идеи, между этой подвижностью, множественностью внутренних проблем и
решений и, вслед за тем, речью, совершенно отличной от языка обыденного,
какою являются стихи, -- речью, причудливо организованной, которая не
отвечает никакой потребности, кроме той, какую должна возбудить сама,
которая говорит лишь о предметах отсутствующих или тайно и глубоко
прочувствованных; речью странной, которая, как нам кажется, исходит отнюдь
не от того, кто ее формулирует, и адресуется отнюдь не к тому, кто ей
внимает. Эта речь, одним словом, есть язык в языке.
Попытаемся разобраться в этих загадках.
Поэзия есть искусство речи. Речь, однако, является порождением
практики. Отметим сперва, что всякое общение между людьми черпает свою долю
уверенности только из практики -- благодаря подтверждениям, которые
практика нам приносит. Вы просите у меня прикурить. Я даю вам прикурить: я
вас понял.
Но, обращаясь ко мне с этой просьбой, вы сумели произнести эти
несколько обычных слов каким-то особым тоном и особым голосом -- с
какими-то определенными модуляциями, с какой-то медлительностью или
поспешностью, которые я в свой черед сумел уловить. Я понял вас, поскольку,
не задумываясь, протянул вам то самое, что вы просили: горящую спичку. Но
оказывается, что дело на этом не кончено. Странная вещь: звучание,
своеобразный рисунок вашей короткой фразы оживают во мне, во мне резонируют,
как будто ей нравится во мне оставаться, а я с удовольствием мысленно ее
повторяю -- эту короткую фразу, почти утратившую свое содержание, уже вполне
бесполезную, но все еще устремленную к жизни, хотя к жизни совсем иной. Она
приобрела известную ценность; и она приобрела ее за счет своего конкретного
смысла. Она возбудила потребность, которая понуждает меня в нее
вслушиваться... Мы оказываемся, таким образом, в самом преддверии
поэтического состояния. Этого крохотного эксперимента нам будет достаточно,
чтобы выявить целый ряд истин.
Эксперимент показал нам, что речь способна порождать эффекты двоякого
рода, прямо противоположные по своим признакам. Одним из них свойственно
приводить в действие механизм, который изглаживает всякий след самой речи.
Если я обращаюсь к вам и вы меня поняли, значит, этих моих слов больше не
существует. Если вы поняли, значит, мои слова исчезли из вашего сознания,
где их заменил некий эквивалент -- какие-то образы, отношения, возбудители;
и вы найдете в себе теперь все необходимое, чтобы выразить эти понятия и эти
образы па языке, который может значительно отличаться от того, какому вы
сами внимали. Понимание заключается в более или менее быстрой замене данной
системы созвучий, длительностей и знаков чем-то совершенно иным, что, в
сущности, означает некое внутреннее изменение или же перестройку того, к
кому мы обращались. Доказательством этого утверждения от противного служит
следующее: человек, не сумевший понять, повторяет либо просит повторить
сказанное.
Отсюда явствует, что качество высказывания, единственной целью
которого является понимание, явно определяется легкостью, с какой речевые
средства, его составляющие, преобразуются в нечто совсем иное, а язык --
сперва в не-язык, a затем, если мы того пожелаем, -- в форму речи, отличную
от формы исходной.
Иначе говоря, форма -- что значит состав, материя и сам акт
высказывания -- ни в практической, ни в отвлеченной речи не сохраняется;
понимание ей ставит предел; она испаряется в его лучах; она произвела свое
действие; она исполнила свое назначение; она дала нам понять: она умирает.
И напротив, как только эта материальная форма приобретает, в силу
собственного эффекта, такую значительность, что становится неотвязной и, в
каком-то смысле, заставляет себе подчиниться, -- и не только
сосредоточиваться на ней, не только ей подчиняться, но и вожделеть к ней и,
следовательно, ее продлевать, -- сразу же обнаруживается нечто новое; мы
нечувствительно изменились и настроились жить, дышать, мыслить по нормам и
по законам, не свойственным сфере практической; и, таким образом, ничто из
того, что произойдет с нами в этом состоянии, не исчезнет, не завершится и
не уничтожится в результате какого-то определенного действия. Мы оказываемся
в мире поэзии.
Чтобы лучше обосновать понятие мира поэзии, я сошлюсь, с вашего
разрешения, на понятие сходное, которое, однако, ввиду значительно большей
его простоты легче поддается истолкованию. Я говорю о понятии мира музыки.
Попрошу вас о небольшой жертве: ограничьте себя на минуту своей слуховой
способностью. Элементарное чувство, каким является слух, даст нам все, что
потребуется для нашего определения, и избавит нас от необходимости
углубляться во все те сложности или тонкости, к которым привела бы нас
структура условностей обиходного языка и ее историческое
совершенствование. Ухо вводит нас в мир шумов. Этот мир представляет собой
некую совокупность, как правило, хаотическую и стихийно питаемую теми
механическими случайностями, которые наше ухо способно по-своему различать.
Но то же самое ухо выделяет из этого хаоса совокупность звуков особенно
примечательных и простых -- звуков, которые наше чувство с легкостью
распознает и которые служат ему ориентирами. Эти элементы связаны меж
собой отношениями, которые столь же доступны нашему восприятию, как и они
сами. Интервал между двумя такими специфическими звучаниями мы улавливаем
столь же отчетливо, как и любое из них. Это -- тона, и эти единицы слуха
способны строить четкие комбинации, последовательные или синхронные
контрасты, цепочки и ассоциации, которые, можно сказать, доступны нашему
пониманию; вот почему в музыке существуют умозрительные возможности.
Возвращаюсь, однако, к своей теме.
Я хочу лишь отметить, что противоположность между тоном и шумом есть
противоположность между чистым и нечистым, между порядком и беспорядком;
что это разграничение между чистыми ощущениями и ощущениями нечистыми
позволило сформироваться музыке и что это формирование направлялось,
упорядочивалось и систематизировалось при содействии физики, сумевшей
приспособить размер к восприятию и наконец добиться решающего успеха, научив
нас вызывать это звуковое ощущение постоянным и тождественным образом, с
помощью инструментов, которые являются, в сущности, инструментами меры.
Итак, композитор располагает законченной системой определенных средств,
которые точно связывают ощущения с действиями. Отсюда следует, что музыка
создала себе свою собственную, совершенно особую сферу. Мир музыкального
искусства, мир тонов, отделен четкой гранью от мира шумов. В то время как
шум всего только оглашает в нас некий изолированный факт -- будь то лающая
собака, скрипящая дверь или автомобиль, -- достаточно одного тона, чтобы
вызвать к жизни весь мир музыки. Пускай в этом зале, где я к вам обращаюсь,
где вы слышите звуки моего голоса, начнет вибрировать камертон или хорошо
настроенный инструмент, -- немедленно, как только вашего слуха коснется
этот специфически чистый звук, вы ощутите рождение какого-то особого мира;
тотчас создается совершенно иная атмосфера, обозначится новый порядок, а вы
сами бессознательно перестроитесь, чтобы его воспринять. Следовательно,
мир музыки уже пребывал в вас, со всеми своими отношениями и пропорциями,
-- подобно тому как в насыщенной солью жидкости кристаллический мир ждет,
чтобы выявиться, молекулярного столкновения в недрах микроскопического
кристалла. Я не решаюсь сказать: кристаллический принцип такого рода
системы...
А вот обратное подтверждение нашего маленького эксперимента: если в
концертном зале, где гремит и ликует симфония, вдруг падает стул, или кто-то
кашляет, или хлопает дверь, нас мгновенно пронизывает ощущение какого-то
разлада. Что-то невыразимо хрупкое, сродни неким чарам или венецианскому
бисеру, распалось или разбилось...
Мир поэзии выявляется не столь могущественно и не столь просто. Он
существует, однако поэт лишен тех значительных преимуществ, какими
располагает композитор. У него нет под рукой суммы средств, сразу готовых
служить целям прекрасного и специально предназначенных для его искусства.
Он вынужден прибегать к языку -- к молви людской, к совокупности
укоренившихся произвольных терминов и законов, странно возникших и странно
меняющихся, столь же странно систематизированных и весьма различно
толкуемых и используемых. Нет в этой области физика, который определил бы
отношения всех этих элементов; нет ни камертонов, ни метрономов, ни
построителей гамм, ни теоретиков гармонии. Зато происходит обратное:
постоянные фонетические и семантические сдвиги в словаре. Нет здесь ничего
чистого; зато имеется некая смесь совершенно бессвязных слуховых и
психических раздражителей. Всякое слово есть эфемерное сочетание звука и
смысла, связанных чистой случайностью. Всякое предложение есть действие
настолько сложное, что, насколько я знаю, никто еще не сумел обозначить его
приемлемой формулой. Что же касается использования этого средства, что
касается разновидностей этого действия, вы знаете, сколь многообразны его
возможные функции и к какой путанице это подчас приводит. Высказывание может
быть логичным, исполненным смысла, не обладая при этом ни ритмом, ни даже
видимостью размера. Оно может быть приятным на слух -- и совершенно нелепым
или бессодержательным; может быть ясным и никчемным; смутным и
восхитительным. Чтобы дать представление о его поразительной многоликости,
которая есть не что иное, как многоликость самого бытия, достаточно
перечислить науки, призванные этим многообразием заниматься, исследовать ту
или иную его сторону. Всякий текст поддается самым различным формам анализа,
поскольку его мерилом могут поочередно служить фонетика и семантика,
синтаксис и логика, риторика и филология, как и метрика, и просодия, и
этимология...
Итак, поэт призван осиливать эту словесную субстанцию, заботясь при
этом одновременно о звуке и смысле, -- применяясь не только к гармонии, к
мелодической каденции, но и к различным интеллектуальным и эстетическим
требованиям, не говоря уже о нормах условных...
Теперь вы видите, каких усилий потребовала бы работа поэта, если бы
ему пришлось разрешать все эти проблемы сознательно...
Всегда есть известная поучительность в попытке мысленно
реконструировать какое-то сложное проявление нашей активности -- одно из тех
целостных действований, которые понуждают нас сразу к умственной,
чувственной и моторной волеустремленности, -- коль скоро для совершения
этого действия мы должны постичь и свести воедино все те функции, какие,
по-видимому, играют в нем определенную роль. Даже если эта попытка,
вообразительная и аналитическая одновременно, окажется слишком грубой, мы
все же кое-что из нее почерпнем. Я лично, не скрою, гораздо больше
интересуюсь тем, как произведения формируются или же создаются, нежели
самими произведениями, а потому усвоил привычку -- или, может быть, манию
-- расценивать их не иначе как действия. Всякий поэт есть, на мой взгляд,
человек, который в силу какого-то обстоятельства претерпевает некую скрытую
трансформацию. Он выходит из своего естественного состояния нераскрытых
возможностей, и я вижу, как в нем образуется некий двигатель -- живая
система, порождающая стихи. Подобно тому как в животном вдруг выявляется
искусный охотник, строитель гнезд, конструктор мостов, прокладчик туннелей
или галерей, мы наблюдаем, как в человеке выказывает себя какая-то сложная
организация, чьи функции применяются к Целям определенной работы.
Представьте себе совсем крохотного младенца: в этом ребенке, каким были мы
все, заложена поначалу масса возможностей. Через несколько месяцев жизни он
одновременно, или почти одновременно, научился говорить и ходить. Он усвоил
два способа действия. Это значит, что он приобрел теперь два рода
возможностей, из которых случайные обстоятельства каждой минуты будут
извлекать то, что сумеют извлечь, в ответ на его потребности и различные
прихоти.
Научившись владеть ногами, он обнаружит, что умеет не только ходить,
но и бегать; и не только бегать, но и танцевать. Это -- событие капитальной
важности. Он одновременно открыл и выявил своего рода производную функцию
своих конечностей, некую обобщенную формулу своего двигательного принципа.
И действительно, если ходьба есть, в сущности, действие достаточно
однообразное и почти неспособное к совершенствованию, это новое действие,
танец, несет в себе сонмы каких угодно фантазий и вариаций, что значит
фигур.
Но не предстоит ли ребенку аналогичная эволюция и в царстве слова? Он
разовьет задатки своей речевой способности: он обнаружит, что она пригодна
для чего-то значительно большего, нежели для того только, чтобы просить
варенья или отпираться от своих маленьких прегрешений. Он овладевает
механикой рассуждения; он предается фантазиям, которые смогут развлечь его,
когда он останется в одиночестве; он будет вслушиваться в слова, которые
полюбит за их необычность и их загадочность.
Таким образом, аналогично Ходьбе и Танцу в нем сложатся и
выкристаллизуются по контрасту формы Прозы и формы Поэзии.
Это сходство давно поразило и увлекло меня; некто, однако, в свое время
уже подметил его. Им пользовался, если верить Ракану, Малерб. Это, мне
думается, не просто обычное сопоставление. Я вижу в нем некую сущностную
аналогию, не менее плодотворную, нежели те, которые выявляются в физике,
когда мы замечаем тождественность формул, определяющих величины явлений, на
первый взгляд совершенно различных. Вот как, собственно, развивается наше
сопоставление.
Ходьба, как и проза, подразумевает определенную цель. Это -- действие,
обращенное к некоему объекту, которого мы стремимся достичь. Наличные же
обстоятельства, как, например, потребность в данном предмете, позыв моего
влечения, состояние моего тела, зрения, места и т. д., сообщают ходьбе
определенную походку, диктуют ей направление, скорость и устанавливают ее
конечный предел. Все