Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
антастическом множестве поз и в самый разгар движения, единую систему
линий, способную формулировать данное состояние тела с максимальной
точностью и в то же время с предельной обобщенностью. Ни к изяществу, ни к
зримой поэзии его не влечет. Его создания звучат приглушенно. Чтобы
определенные чары воздействовали, захватывали, овладевали палитрой и водили
рукой, надлежит оставить в работе какое-то место случайности... Но он,
волевой по натуре, всегда недовольный тем, что дарует минута, с сознаньем,
чудовищно вооруженным для критики и насыщенным до пределов уроками
величайших мастеров, -- он никогда не вверяется прямому порыву 5.
Я ценю эту строгость. Встречаются люди, у которых нет ощущения, что они
действуют, что они нечто исполнили, если они не сделали этого наперекор
себе. В этом, быть может, и состоит секрет истинной добродетели.
Как-то раз я бродил с Дега в большой галерее Лувра. Мы задержались у
внушительного полотна Руссо с великолепно написанной аллеей могучих дубов.
Полюбовавшись картиной, я присмотрелся, с каким старанием и с какой
терпеливостью художник, нисколько не нарушая общего впечатления массы
листвы, тщательнейше разработал детали или, быть может, создал иллюзию этой
детальности, достаточную, чтобы внушить мысль о бесконечном усилии.
Изумительно, -- сказал я, -- но какая тоска -- выписывать все эти
листики... Это, должно быть, чудовищно надоедает.
Молчи, -- отозвался Дега, -- если бы это не надоедало, это не было бы
увлекательно.
Следует признать, что почти никто более не развлекается столь
утомительным образом, и я лишь наивно выразил растущее отвращение людей ко
всякой работе, которая либо однообразна сама по себе, либо требует
длительного повторения вполне тождественных действий. Машина искоренила
терпение.
Произведение было для Дега результатом бесконечных этюдов и, вслед за
тем, серии операций. Я убежден, что в его представлении оно никогда не могло
считаться законченным и что он не мыслил себе художника, который, увидев
через какое-то время свою картину, не ощутил бы потребности что-то
подправить и переписать. Случалось, он забирал полотна, долго висевшие в
домах у друзей; он уносил их назад в свое логово, откуда возвращались они
не часто. Кое-кому из тех, с кем он постоянно общался, приходилось скрывать
от него им же подаренное.
Все это наводит на размышления. Возникают, в частности, два вопроса.
Чем является для данного художника его работа? Страстью? Развлечением?
Средством или же целью? У одних она правит жизнью, у других сливается с ней.
Следуя своей натуре, одни с легкостью переходят от работы к работе: рвут
либо сбывают -- и принимаются за другое; иные, напротив, упорствуют, ищут,
переписывают, порабощают себя; они неспособны выйти из этой игры, вырваться
из круга своих удач и проигрышей: это -- игроки, которые удваивают ставку
времени и воли.
Второй вопрос вытекает из первого. Что думает (или же думал) о себе
такой-то художник?
Как представляли себе Веласкес, Пуссен или еще кто-нибудь из двенадцати
богов музейного Олимпа то, в чем мы видим их мастерство? Вопрос этот
неразрешим. Задай мы его им самим, мы были бы вправе усомниться даже в самом
искреннем ответе, ибо вопрос этот глубже или шире всякой искренности. Мнение
о себе, играющее первостепенную роль в том занятии, где все основывается на
силах, какие в себе ощущаешь, не формируется и не выявляется с ясностью для
сознания. К тому же оно изменчиво, как и сами эти силы, которые вспыхивают,
угасают и возрождаются по малейшему поводу.
Но при всей своей неразрешимости это, мне кажется, вопрос жизненный и
полезный.
Отступление
Я не знаю искусства, которое мобилизует ум в большей степени, нежели
искусство рисунка. И тогда, когда нужно извлечь из всей совокупности зримого
необходимую линию, набросать структуру предмета, заставить руку, не
отклоняясь, прочесть и мысленно выразить форму, прежде чем ее записать; и
тогда, когда требуется, напротив, чтобы фантазия вершила мгновением, чтобы
идея диктовала свою волю и выкристаллизовывалась, обогащалась под взглядом,
по мере того как ложится она на бумагу, -- в любом случае эта работа дает
применение всем способностям интеллекта и выявляет с не меньшей силой все
качества личности, если только они имеются.
Изучая рисунки Леонардо или Рембрандта, кто не оценит интеллекта и воли
художников? Кто не видит, что первый из них должен быть отнесен к величайшим
мыслителям и что место второго -- среди сокровеннейших моралистов и
мистиков?
Я утверждаю, что, если бы школьные навыки или рутина не мешали нам
видеть действительность и не группировали типы ума в зависимости от их
способов выражения, вместо того чтобы связывать их с тем, что призваны они
выразить, единая История Разума и его творений могла бы заменить истории
философии, искусства, литературы, науки.
В такой параллельной истории Дега легко занял бы место между Бейлем и
Мериме. И любовь к итальянской музыке, и отвращение к умозрительным
спекуляциям в немецком духе, и раздвоенность влечения между романтической
пестротой и классической четкостью, и резкие, исчерпывающие, уничтожающие
оценки, и мании -- все есть у него, чтобы быть вправе соседствовать со
Стендалем. Его рисунок трактует тело столь же влюбленно и столь же
безжалостно, как Стендаль -- людские характеры и побуждения. Оба они
восхищались Рафаэлем, и в душе у обоих прекрасный идеал служил абсолютным
ценностным эталоном.
Дега, одержимый рисунком...
Дега, одержимый рисунком, этот беспокойный персонаж трагикомедии
современного искусства, внутренне раздвоенный, обуреваемый, с одной стороны,
жгучим стремлением к правде, жадно впитывавший более или менее удачные
новшества, которые преображали как само видение сущего, так и живописные
приемы; а с другой стороны, вдохновлявшийся строго классическим гением, чьи
принципы изящества, простоты и стиля он всю жизнь исследовал, -- Дега являл
мне все качества истинного художника, поразительно чуждого в жизни всему,
чему нет в творчестве места и что не может служить ему непосредственно; он
был поэтому часто наивен до детскости, но порой -- и до подлинной глубины...
Работа, рисунок стали в нем страстью и дисциплиной, своего рода
мистическим и этическим объектом, некой целью в себе, высшим интересом,
который вытеснял все прочее, источником постоянных, вполне конкретных
проблем, целиком поглощавших его пытливость. Он был и хотел быть
специалистом в жанре, который способен подняться до универсальности.
В возрасте семидесяти лет он говорил Эрнесту Руару:
-- Высоко ставить надо не то, что ты сделал, но то, что сумеешь сделать
однажды; иначе просто не стоит работать.
В семьдесят лет...
Такова истинная гордость, противоядие от любого тщеславия! Как игрок,
поглощенный комбинациями партий, преследуемый по ночам призраком шахматной
доски или сукна с ложащимися на него картами, лихорадочно перебирающий
тактические схемы, решения, более жизненные, чем в действительности...
таков и художник, когда он художник до мозга костей.
Ежели человека не одушевляет столь могущественная наполненность,
значит, он бессодержателен, пуст.
Разумеется, любовь, честолюбие, равно как и жажда наживы, в огромной
степени заполняют существование. Однако наличие положительной цели,
уверенность в близости или отдаленности, в достижении или только
возможности, которые с такой целью связаны, ставят этим страстям предел.
Напротив, желание создать произведение, в котором окажется больше силы и
совершенства, нежели мы их находим в себе, до бесконечности удаляет от нас
этот объект, ежеминутно от нас ускользающий и нам противостоящий. С каждым
нашим продвижением он становится все привлекательней и отдаленней.
Мысль о том, чтобы полностью овладеть навыками искусства, научиться
пользоваться его средствами столь же уверенно и свободно, как мы пользуемся
в обычной жизни нашими чувствами и конечностями, принадлежит к числу тех
идей, которые пробуждают в иных людях постоянство и истовость, обрекая их на
бесконечные упражнения и терзания.
Один великий геометр говорил мне, что ему нужно было бы прожить две
жизни: одну -- чтобы овладеть математическим аппаратом, вторую -- чтобы им
пользоваться.
Флобер и Малларме -- в совершенно различных жанрах и совершенно
по-разному -- являют в литературе пример абсолютного подчинения жизни
абсолютному мысленному императиву, которым они наделяли искусство пера.
Что может быть изумительней душевной силы и страсти Боше, влюбленного
в лошадь, фанатика конного искусства и выездки вплоть до минуты смерти, еще
более прекрасной, чем смерть Сократа, -- когда свой последний вздох он
тратит на то, чтобы дать последний совет любимому ученику? Он говорит ему:
"Трензеля -- это чудо... " И, взяв его за руку, придав ей нужное положение,
добавляет: "Я счастлив, что перед смертью могу еще это вам передать".
Иногда эти великие страсти духа понуждают художника пренебрегать
видимыми творениями, от которых он отвращается ради приумножения
потенциальных возможностей их создания. Эта скупость парадоксальна, но она
объясняется либо известной глубиной влечения, либо тревогой за свои детища,
к которым ревнуют и за которые опасаются, что вульгарность их высмеет и
осквернит...
Одной из прекраснейших воображаемых сцен Интеллектуальной Комедии мог
бы стать резкий и не совсем обычный выпад Микеланджело против Леонардо. Я
вижу, как Микеланджело бросает своему собрату жестокий упрек в том, что он
растрачивает себя на бесконечные поиски и увлечения, вместо того чтобы
создавать и накапливать работы -- реальные доказательства своей силы.
Творец "Вечери" мог бы парировать выпады творца "Страшного суда"
соображеньями странными и глубокими. Искусство мыслили они совершенно
различно. Быть может, Леонардо видел в произведении некое средство или,
лучше сказать, некий метод рассуждения посредством действий -- своего рода
философию, с неизбежностью превосходящую ту, что довольствуется
комбинациями смутных, лишенных практического обоснования терминов.
Эта сцена, разумеется, -- вымысел, что, впрочем, нисколько не
ослабляет ее интереса и, стало быть, ее реальности. Мне неведомо, что такое
исторический факт; все, чего более нет, -- ложно.
Мораль
Во всяком деле поистине сильным является тот, кто чувствует с полной
ясностью, что ничто не дается даром, что все нужно строить, за все --
платить, и который полон тревоги, когда не встречает препятствий, --
который творит их...
У такого человека форма есть обоснованное решение.
Грех зависти
В своих суждениях Дега был необычайно свиреп, но в своей
несправедливости -- безошибочно меток.
Как-то вечером, когда он блистал вовсю своими убийственными
словечками, я ощутил в себе жгучую зависть.
(И однако он называл меня ангелом. Я так и не понял, какой он
вкладывал в это смысл. )
Я не мог удержаться и сказал ему:
-- Вы, живописцы, проводите весь день у мольберта; но значительная
часть времени циркулирует в эти ваши часы между рукой и глазом, оставляя ум
совершенно свободным вне их короткого замыкания. Вы смешиваете краски и
растворители; вы подбираете тона; вы наслаиваете, вы скоблите... А между
тем в эти минуты умственного досуга лукавство не дремлет! Оно подыскивает,
собирает, оттачивает в ожидании вечера. Спускаются сумерки; палитра
вычищена... Берегитесь нещадных, напитанных чистой желчью стрел живописца,
который знает, что будет обедать в гостях!..
За столом вам молча внимает восхищенный писатель. Его мысль целиком
вылилась на бумагу. Ему остаются только остатки...
Искусство современное и высокое искусство
Современное искусство стремится воздействовать почти исключительно
через восприимчивость чувственную, за счет восприимчивости общей, или
аффективной, и в ущерб нашим способностям строить, наслаивать время и
преображать впечатления разумом. Оно великолепно умеет возбуждать внимание,
и оно возбуждает его всеми средствами: насыщенностью, контрастами,
загадочным и внезапным. Оно схватывает порой, благодаря изощренности
средств и смелости исполнения, весьма ценные стороны сущего: очень сложные и
эфемерные состояния, иррациональные оттенки, зарождающиеся ощущения,
резонансы, соответствия, предчувствия, зыбкие по своей глубине... Но
преимущества эти стоят нам дорого.
Идет ли речь о политике, экономике, образе жизни, о развлечениях или
передвижении, я замечаю, что ход современной действительности во всем
уподобился интоксикации. Нам приходится увеличивать дозу или же яды менять.
Таков закон.
Все дальше, все интенсивней, все грандиозней, все быстрее и всегда
по-новому -- таковы эти требования, с неизбежностью отражающие большее или
меньшее огрубление чувств. Чтобы ощущать в себе жизнь, мы нуждаемся в
возрастающей интенсивности постоянно меняющихся физических возбудителей...
Соображения долговечности, игравшие в искусстве былых времен огромную роль,
почти совершенно забыты. Мне думается, никто в наши дни не делает ничего в
надежде найти ценителя через две сотни лет. Небеса, преисподняя и потомство
много утратили во мнении публики. К тому же у нас нет больше времени
предвидеть и изучать...
Высоким Искусством я именую такое искусство, которое, попросту говоря,
требует от художника мобилизации всех способностей и создания которого
должны пробудить и увлечь своей тайной все способности воспринимающего...
6.
Что может быть изумительней перехода от произвольного к необходимому,
этого высшего акта художника, к которому понуждает его потребность, порой
столь же сильная и неотвязная, как потребность в женщине? Нет ничего
прекраснее, чем сочетание высочайшей воли, высочайшей чувствительности и
знания (подлинного, какое мы сами создали или воссоздали для себя),
достигающее, на определенное время, того взаимодействия между целью и
средствами, случайностью и отбором, существенным и привходящим,
предвидением и обстоятельствами, материалом и формой, силой и
сопротивлением, которое, подобно исступленной, диковинной, тесной схватке
полов, захватывает все стихии человеческого естества, раскаляет их,
сталкивая друг с другом, -- и творит.
Романтизм
Бывают поразительные сочетания личностей, которые можно уподобить
диссонирующим аккордам, обогащающимся за счет пленительного разнообразия
тембров.
Дега и Ренуар; Моне и Сезанн; как в свой черед Верлен и Малларме...
Как богата эта эпоха Парижа!.. Сколько нового создано было в живописи и
поэзии между 1860 и 1890 годами!.. Мы были свидетелями заката этого
изумительного созвездия личностей и идей 7. Сумею ли я передать
свое впечатление?
Этот тридцатилетний период будет казаться более успешным и
знаменательным, нежели предшествующий, когда с 1825 по 1855 год царил
прославленный романтизм.
Ибо все, или почти все, "романтики" отравлены были легендами и
историей, столь же им безразличными по существу, сколь возбуждавшими и
зачаровывавшими их своей мишурой. Даже величайшие из них не могут
избавиться от доспехов, попон, четок, кальянов, всей этой никчемной
театрально-маскарадной бутафории, и от целого сонмища идолов -- несуразных,
наивно утрированных натур, которых они сами себе выдумывают и которые
распаляют нещадно.
Настоящий романтик прежде всего лицедей. Фальшь, аффектация (что значит
фальшь преувеличенной выразительности), легковесность, в которые с
неизбежностью впадают те, кто добивается лишь непосредственного эффекта,
-- таковы пороки этой художественной поры.
Замечательно, что те из них, чьей славы не унесло почти истекшее ныне
столетие, отнюдь не пренебрегали и не жертвовали заблуждениям своей эпохи
такими качествами, как воля к труду, влюбленность в само ремесло и
стремление к основательнейшему, тончайшему знанию его средств. Гюго и
Делакруа могут служить этому примером. Чем дальше они идут, тем больше знают
и тем лучше свое знание осознают.
Стихи, написанные Гюго в семьдесят лет, затмевают все, что он создал до
этого.
У других же, напротив, самое лучшее достигается с первых шагов. И с
первой попытки.
Рисунок -- не форма...
Дега любил поговорить о живописи и терпеть не мог, когда о ней говорили
другие.
Особенно не выносил он, когда о ней рассуждали писатели. Он считал
своим долгом их обрывать. Он приберегал для них какой-то афоризм Прудона о
"литературной братии".
Поскольку я не писал, а он повторял этот афоризм слишком часто, я
нисколько не раздражался. Напротив, меня забавляла возможность легко
привести его в ярость.
Я спрашивал его: "Но что же, собственно, вы понимаете под рисунком?"
Он отвечал своей знаменитой аксиомой: "Рисунок -- не форма, но способ
видения ее".
Тут разражалась буря.
Я бормотал: "Не понимаю", -- тоном, который достаточно ясно показывал,
что формула представляется мне пустой и никчемной.
Тотчас он начинал кричать; он обрушивался на меня, заявляя, что я
ничего в этом не смыслю, что я занимаюсь не своим делом...
Оба мы были правы. Формула означает все. что угодно, и у меня не было
никаких оснований ее оспаривать.
Я догадываюсь, что он имел в виду. Он противопоставлял то, что
называлось у него "наброском", а именно правильную передачу предметов,
тому, что он именовал "рисунком", иными словами, особому искажению, которое
вносят в эту точную передачу, -- ее можно получить с помощью камер-обскуры,
-- своеобразное видение и манера художника.
Благодаря такой индивидуальной аберрации работа над изображением
предметов с помощью линии и теней способна стать искусством.
Камер-обскура, на которую я сослался, дабы определить набросок, могла
бы позволить отправляться в работе от любой точки, даже не видя целого, не
ища соотношений между линиями и поверхностями и не преображая усилием
зримую вещь в вещь претворенную, в действование некой личности.
В самом деле, есть рисовальщики, чьих достоинств нельзя отрицать,
которые обладают точностью, гладкостью и правдоподобием камер-обскуры.
Сверх того им свойственна холодность, и чем ближе они в своем ремесле к
совершенству, тем труднее отличить работу одного из них от работы другого.
Совсем иное дело -- художник. Достоинства художника зависят от
определенных отклонений, неизменных по смыслу или тенденции, которые в
своей совокупности выявляют, будь то в портрете, сцене или пейзаже,
склонности, влечения, требования данной личности, ее воссоздающие и
преобразовательные способности. Все это никогда не встречается в одном и
том же виде у двух разных людей.
Следовательно, и "способ видения", о котором говорил Дега, должен
пониматься широко и включать в себя: способ бытия, силы, знания, воли...
Он любил повторять одну формулу, определяющую искусство, которую
заимствовал, по-видимому, у Золя, как Золя в свой черед у Бэкона: Homo
additu