Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
а, сочетавшего в себе почти все достоинства характера и
ума. Он не страдал ни тщеславием, ни завистью, ни любовью к эффекту. Он не
дорожил в жизни ничем, кроме истинных ценностей, которые умел отличать во
многих ее областях. Тот самый человек, который был одним из первых
собирателей своего времени, который по достоинству оценил и чрезвычайно
рано начал приобретать работы Милле, Коро, Домье, Мане -- и Эль Греко, своим
состоянием обязан был разного рода механическим изобретеньям: он
самостоятельно доводил их, после чисто теоретической разработки, до
технической стадии и до уровня производственного. Здесь не место делиться
признательностью и любовью, которые я всегда питал к господину Руару. Скажу
только, что он был одним из тех, кто оставил в моем сознании неизгладимый
след. Металлург, механик, конструктор тепловых машин, свои исследования он
сочетал с горячей страстью к живописи, причем не только разбирался в ней
мастерски, но и владел ею, как прирожденный художник. Однако из-за присущей
ему скромности его собственные работы, изумительные по своему лаконизму,
остались почти неизвестными и хранятся лишь у его сыновей.
Мне нравится человек, способный вести многообразные работы и решать
задачи самого различного свойства. Порою, когда какая-то математическая
проблема оказывалась не под силу познаньям г. Руара, он консультировался у
друзей былых лет, которые по выходе из Политехнической школы продолжали
совершенствовать и углублять математический анализ. Он советовался с
Лагером, великим геометром, одним из создателей теории мнимых корней и
автором своеобразного истолкования протяженности; он обращался к нему порой
с каким-нибудь дифференциальным уравнением. Но о живописи он беседовал с
Дега. Он его обожал и им восхищался.
Они подружились в лицее Людовика Великого, затем на долгие годы
потеряли друг друга из виду и встретились благодаря удивительному стечению
обстоятельств.
Дега охотно рассказывал подробности этой встречи. В 1870 году, когда в
осажденном Париже господин Руар вдвойне отдавался его обороне, в качестве
офицера (он прошел в свое время выучку в Меце) командуя крепостной батареей
и в качестве металлурга изготовляя пушки, Дега самым обычным порядком
записался в пехоту. В Венсенне, куда он был послан на стрелковые учения, он
обнаружил, что его правый глаз не видит цели. Глаз оказался почти совершенно
ослепшим, что он приписывал (я слышал все это от него самого) сырости
чердачной комнаты, где ему пришлось долго ночевать. Пехотинца из него не
вышло, и его перевели в артиллерию. В командире он узнал своего школьного
товарища Анри Руара. С тех пор они не расставались.
Каждую пятницу ослепительный и несносный Дега оживляет обеды у
господина Руара. Он блистает умом, наводит ужас, искрится весельем. Он
язвит, он актерствует, он расточает бутады, притчи, сентенции, выдумки --
всевозможные проявленья самой умной предвзятости, самого безупречного
вкуса, самой упрямой, но притом самой трезвой горячности. Он поносит
литературную братию, Академию, мнимых затворников, выдвинувшихся
художников; он цитирует Сен-Симона, Расина, Прудона и причудливые сентенции
господина Энгра... Я все еще слышу его. Хозяин, его обожавший, внимал ему со
всепрощающим восхищением, между тем как его соседи -- молодые люди, старые
генералы, безмолвствующие дамы -- по-разному наслаждались этими вспышками
иронии, артистизма или свирепости изумительного мастера словечек.
Я с интересом наблюдал контраст двух этих замечательных натур. Меня
удивляет порой, как редко занимается литература разнохарактерностью умов,
тем общим и тем различным, которые обнаруживают индивиды, обладающие
одинаково сильной и активной мыслью.
Итак, я познакомился с Дега за столом у господина Руара. Создавшееся у
меня до этого представление о нем обязано было отдельным его работам,
которые я видел, и отдельным его словечкам, которые повторялись вокруг. Мне
всегда было чрезвычайно интересно сравнивать реального человека или
реальную вещь с тем понятием, какое я о них составил прежде, чем их увидел.
Даже если это понятие оказывается точным, его сопоставление с живым
объектом может кое-чему научить нас.
Подобные сравнения в какой-то мере позволяют нам оценивать нашу
способность строить мысленный образ на основе отрывочных данных. Они
показывают нам также всю тщетность истории вообще и биографии в частности.
Впрочем, еще более поучительно другое: возможность поразительной неточности
непосредственного наблюдения, иллюзии, порождаемой нашим собственным
взглядом. Наблюдать значит, как правило, воображать то, что ожидаешь
увидеть. Несколько лет назад один мой знакомый, человек, между прочим,
весьма известный, ездил выступать с докладом в Берлин. Многочисленные
газеты, описывавшие его внешность, все как одна сходились на том, что у
него черные глаза. В действительности же глаза у него совсем светлые. Но он
уроженец южной Франции; журналисты об этом знали и соответственно его
увидели.
Дега представлялся мне каким-то олицетворением строгости жесткого
рисунка, неким спартанцем и стоиком, янсенистом художества. Своего рода
свирепость интеллектуального склада была в этом образе главной чертой.
Незадолго до знакомства с ним я написал "Вечер с господином Тэстом", и этот
набросок портрета хотя и воображаемого, но построенного на вполне
достоверных, максимально точных наблюдениях и соответствиях, не избег
определенного влияния (как это принято говорить) личности Дега, рисовавшейся
в моем уме 2. Идея различных чудовищ интеллекта и самосознания
весьма часто преследовала меня в ту пору. Все неопределенное раздражало
меня, и я изумлялся тому, что никто, ни в какой сфере не решался,
по-видимому, мысли свои доводить до конца...
Не все в моем предвосхищении Дега было фантастично. Человек, как я мог
бы догадываться, оказался сложнее, чем я предполагал.
Он был любезен со мной, как мы бываем любезными с тем, кто для нас не
существует. Его громов и молний я просто не стоил. Я понял, однако, что
молодые писатели того времени не внушали ему ни малейшей симпатии;
особенно он недолюбливал Жида, которого встречал в том же доме.
Гораздо лучше был он расположен к молодым живописцам. Это не значит,
что он избегал потешаться над их картинами и воззрениями, но он вкладывал в
эти расправы какую-то нежность, которая странно примешивалась к его
свирепой иронии. Он ходил на их выставки; он подмечал ничтожнейший признак
таланта; он говорил комплимент, делился советом.
Отступление
История литературы и история искусства столь же легковесны, как и
всеобщая история. Эта легковесность выражается в поразительном отсутствии
любопытства у авторов. Создается впечатление, что они совсем лишены
способности задаваться вопросами -- даже простейшими. Так, они редко
задумываются над природой и значимостью отношений, какие складываются в
определенную эпоху между молодежью и стариками. Восторженность, зависть,
непонимание, столкновения; усваиваемые или отвергаемые заповеди и приемы;
взаимные оценки; обоюдное неприятие, третирование, воскрешения... Все это
никак не заслуживает умолчания и могло бы составить одну из самых
захватывающих глав Комедии Интеллекта. Ни в одной истории литературы не
сказано, что отдельные секреты версификации передавались с конца
шестнадцатого столетия до конца девятнадцатого и что среди поэтов этого
периода легко отличить тех, кто следовал усвоенным правилам, от тех, кому
они были неведомы. И что может быть поучительней тех взаимных оценок, о
которых я только что говорил?
Незадолго до смерти Клод Моне рассказывал мне, как, будучи еще молодым
художником, выставил однажды несколько полотен у одного торговца на улице
Лафит. Как-то раз тот замечает, что перед его витриной остановился
какой-то господин с женщиной -- оба почтенной, буржуазной, почти
величественной наружности. При виде картин Моне господин распаляется гневом;
он входит, он устраивает сцену; он возмущен, как могли выставить подобную
мерзость... "Я его сразу узнал", -- добавляет торговец, когда, встретившись
с Моне, рассказывает ему о происшедшем. "Кто же это такой?" -- спрашивает
Моне. "Домье... " -- отвечает торговец. Некоторое время спустя -- на сей
раз Моне на месте -- перед той же витриной с его картинами останавливается
какой-то незнакомец; сощурив глаза, он долго рассматривает их, затем
толкает дверь и входит. "Какая красивая живопись! -- восклицает он. -- Чья
она?" Торговец представляет автора. "Ах, сударь, какой талант... " и т. д.
Моне рассыпается в благодарностях. Он спрашивает имя своего почитателя.
"Декан", -- отвечает тот и уходит 3.
Видеть и рисовать
Есть огромная разница между тем, как видишь предмет без карандаша в
руке, и тем, как видишь его, рисуя.
Выражаясь точнее, мы видим две абсолютно разные вещи. Даже самый
привычный для глаза предмет совершенно меняется, когда мы пытаемся
нарисовать его: мы замечаем, что не знали его, что никогда его, в сущности,
не видели. До сих пор наш взгляд довольствовался ролью посредника. Он
побуждал нас говорить, мыслить; он направлял наши шаги, любые наши
движения; он будил в нас порою какие-то чувства. Он даже нас очаровывал, но
всегда -- лишь эффектами, следствиями, отзвучностями своего восприятия,
которые приходили ему на смену и таким образом упраздняли его самим фактом
его использования.
Однако рисунок с натуры сообщает взгляду известную власть, которая
питается нашей волей. Следовательно, нужно желать, чтобы видеть, и этому
волевому зрению рисунок служит целью и средством одновременно.
Я не могу уточнить свое восприятие вещи, не обрисовав ее
предположительно, и я не могу ее обрисовать без целенаправленного внимания,
которое явственно преображает то, что, казалось, я всегда видел и
великолепно знал. Я обнаруживаю, что не знал того, что знал прекрасно:
скажем, линии носа ближайшей моей знакомой...
(Нечто аналогичное происходит, когда мы пытаемся прояснить свою мысль,
более обдуманно ее формулируя. Мысль изменяется до неузнаваемости. )
Упорная воля -- главное в рисовании, ибо рисунок требует взаимодействия
независимых механизмов, которые только и ждут, как бы высвободить свой
автоматизм. Глаз стремится блуждать; рука -- округлять, уклоняться. Чтобы
добиться свободы рисунка, посредством которой сможет исполниться воля
рисующего, нужно покончить со свободой локальной. Это -- вопрос власти...
Чтобы рука оставалась свободной по отношению к глазу, нужно лишить ее
свободы по отношению к мускулам и, в частности, натренировать ее, приучив
чертить линии во всех направлениях, что ей не может нравиться. Джотто
проводил кистью правильную окружность в обе стороны.
Автономность различных органов, их расслабления, их направленности, их
инстинкты противятся волевому усилию художника. Вот почему рисунок,
стремящийся передать модель с максимальной точностью, требует предельно
сознательного состояния; ничто так не чуждо грезе, ибо сосредоточенность
эта должна всякий миг прерывать естественный ход событий, избегая соблазнов
напрашивающихся кривых...
Энгр говорил, что карандаш на бумаге должен двигаться с такой же
легкостью, как муха, бегающая по стеклу. (Таков примерный смысл его слов;
точного выражения я не помню. )
Размышляя порой об изобразительном рисунке, я прихожу к следующей
мысли. Все те формы, какие являет нам в виде контуров наше зрение,
рождаются в восприятии при синхронных смещениях двух наших глаз,
удерживающих четкий образ. Это удерживающее движение и есть линия.
Видеть линии и проводить их. Если бы наши глаза автоматически намечали
описывающую линию, нам достаточно было бы вглядываться в предмет, то есть
прослеживать взглядом границы различно окрашенных поверхностей, чтобы
запечатлеть его точно и без усилий. Так же успешно изобразили бы мы
промежутки между телами, которые для сетчатки существуют столь же
явственно, как всякий предмет.
Но зрение управляет рукой весьма опосредствованно. Приводится в
действие множество звеньев, в том числе -- память. Каждый взгляд на модель,
каждая линия, проводимая глазом, становятся мгновенными элементами
воспоминания, и в этом-то воспоминании рука на бумаге и почерпнет закон
своего движения. Визуальное начертание преображается в начертание ручное.
Этот процесс, однако, зависит от длительности эффекта того, что я
назвал "мгновенными элементами воспоминания". Рисунок строится по частям,
отдельными кусками; здесь-то и подстерегает нас возможность серьезной
ошибки. Легко может оказаться, что эти последовательные фрагменты не одного
и того же масштаба и что нет между ними точного соответствия.
Скажу поэтому в виде парадокса, что в самом слабом рисунке такого рода
каждый фрагмент воспроизводит модель, что все части искаженного образа
хороши, меж тем как целое никуда не годится. Больше того, почти невероятно,
чтобы все детали оказались неточными (подразумевается, что художник
внимателен), ибо необходима постоянная изобретательность, чтобы всякий раз
класть не тот штрих, какой рисует наша зрительная система. Насколько,
однако, естественно неточна совокупность, настолько же все ее члены
естественно и почти непременно точны...
Художник подается вперед, отступает, наклоняется, щурит глаза,
обращается со своим телом, как с неким придатком глаза, весь становится
инструментом прицела, наводки, проверки, фиксации.
Труд и осмотрительность
Всякая работа Дега основательна.
Каким бы несерьезным, каким бы дурашливым он ни казался порой, его
карандаш, его кисть и пастель никогда не выходят из-под контроля. Всем
правит воля. Даже самая точная линия никогда его вполне не удовлетворяет. Он
не поднимается в живописи ни до красноречия, ни до поэзии; все, к чему он
стремится, -- это подлинность в стиле и стиль в подлинности. Искусство его
подобно искусству моралиста: предельно ясная проза, излагающая или сжато
формулирующая новое достоверное наблюдение.
Как бы ни увлекали его танцовщицы, он не льстит им, -- он их
схватывает, фиксирует 4.
Как писатель, стремящийся к высшей точности формы, множит наброски,
вычеркивает, продвигается от отделки к отделке, но ни за что не позволит
себе признать свою вещь завершенной, -- таков и Дега: свой рисунок он без
конца совершенствует; лист за листом, калька за калькой, он его насыщает,
уплотняет, оттачивает.
Порой он возвращается к этим своеобразным оттискам; он их
подцвечивает, к углю добавляет пастель; на одном -- юбки желтые, на другом
-- фиолетовые. Но линия, действие, проза остаются нетронутыми; составляя
основу, они могут меняться местами и использоваться в других комбинациях.
Дега -- из породы художников отвлеченного толка, для которых форма
существует отдельно от цвета и материала. Думаю, он не решился бы сразу
приступить к холсту и отдаться радостям исполнения.
Это был великолепный наездник, который побаивался лошадей.
Обнаженная натура
Мода, новые игры, различные теории, чудодейственные лечебные
процедуры, растущая простота нравов, которая компенсируется возрастающей
сложностью жизни, все меньшая стесненность всяческими условностями (и,
разумеется, сам Нечистый) смягчили до крайности строгость древнего статуса
наготы.
На пляже, где тесно от обнаженных фигур, формируется, может быть,
совершенно новое общество. Здесь еще не обращаются друг к другу на "ты";
сохранились еще кое-какие условности, как еще остаются, прикрытые места; но
становится уже неловко слышать: "Добрый день, мсье" -- "Добрый день, мадам"
от раздетых мсье и дамы.
Еще совсем недавно врач, живописец и завсегдатай небезызвестных домов
были единственными из смертных, кто, каждый по-своему, мог знать наготу.
Разумеется, в какой-то мере была доступна она и любовникам; однако, если
человек пьет, это отнюдь еще не значит, что он является истинным знатоком и
ценителем вин. Опьянение никак со знанием не связано.
Нагота была чем-то сакральным и, значит, нечистым. Ее допускали в
статуях, порой -- с известными оговорками. Те самые почтенные личности,
которые шарахались от живой ее плоти, восхищались ею в мраморе. Все смутно
чувствовали, что ни Государство, ни Закон, ни Школа, ни Религия -- ничто
серьезное не сможет функционировать, если вся истина предстанет взору.
Судья, священник, учитель равно нуждаются в облачении, ибо их нагота
уничтожила бы то непогрешимое и нечеловеческое, что должно выражаться в
фигуре, воплощающей некую отвлеченность.
Нагота, одним словом, представлялась в умах двумя лишь значениями: то
была она символом Красоты, то -- символом Непристойности.
Но для живописцев натуры была она вещью первостепенной важности. Чем
стала любовь для повествователей и поэтов, тем была нагота для художников
формы; и как первые находили в любви бесконечное разнообразие способов для
проявления своих талантов -- от самого вольного изображения людей и действий
до самого отвлеченного анализа чувств и мыслей, так -- от идеального тела
до самых реальных обнаженных фигур -- художники обрели в наготе мотив, свой
по преимуществу.
Ясно чувствуешь, что, когда Тициан созидает чистейшие формы Венеры,
нежно покоящейся на пурпуре в полноте своего совершенства богини и писанной
вещи, писать для него значит ласкать, значит связывать два блаженства в
одном высочайшем акте, где владение своей волей и своими средствами
сливается с целостным овладением Красотой.
Рашкуль г. Энгра преследует грацию вплоть до чудовищности: нет для
него позвоночника достаточно вытянутого и плавного, ни шеи -- достаточной
гибкой, ни бедер -- достаточно гладких, как нет и изгибов тела, достаточно
увлекающих взгляд, который скорее скользит и охватывает, нежели видит его.
Одалиска восходит к плезиозавру и заставляет грезить о том, что мог бы
сделать умелый отбор с породой женщин, столетьями служащих для
наслаждения, как английская лошадь -- для скачек.
Рембрандт знает, что плоть -- это грязь, которую свет обращает в
золото. Он приемлет -- берет то, что видит; женщины у него такие, как есть.
Находит он, впрочем, лишь тучных и изможденных. Даже немногие красавицы,
которых он написал, прекрасны, скорее, какой-то эманацией жизни, нежели
совершенством форм. Его не пугают ни грузные животы с пухлыми и оплывшими
складками, ни грубые руки и ноги, ни красные, налитые кисти, ни чрезвычайно
вульгарные лица. Но эти зады, эти чрева, эти сосцы, эти мясистые туши, все
эти дурнушки, эти служанки, которых из кухни он переносит на ложе богов и
царей, -- он их пронизывает или ласкает солнцем, известным ему одному; он,
как никто, совмещает реальность и тайну, животное и божественное, самое
тонкое и могущественное мастерство и самое бездонное, самое одинокое
чувство, какое когда-либо выражалось в художестве.
Всю свою жизнь Дега ищет в Наготе, наблюдаемой во всех ее обличьях, в
ф