Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
е, джентльмены и джентльменши:
позвольте мне для вящей занимательности поведать вам, что в этой картине
Аурора Зогойби в свои неспокойные последние дни скрыла пророчество о
собственной смерти. (Судьба Васко, кстати, тоже переплетается с историей
этих холстов.)
Записывая воспоминания о моей роли в материнских работах, я,
естественно, понимаю, что человек, становящийся моделью для произведения
искусства, может дать в лучшем случае субъективную, а зачастую болезненную
или даже злобную трактовку произведения, на которое он слишком долго смотрел
с изнаночной стороны. Что способен сказать кусок презренной глины о руках,
придавших ему форму? Разве что: "Я там был". За годы позирования я тоже
создал некий портрет моей матери. Она смотрела на меня, я - на нее.
Я видел перед собой высокую женщину в заляпанной краской домотканой
курте*, доходящей до середины икр, поверх темно-синих широких парусиновых
брюк, босиком, с кистями, торчащими во все стороны из собранных в пучок
седых волос и превращающими ее в некую пародию на мадам Баттерфляй,
исполняемую Кэтрин Хепберн или - да, да! - Наргис в какой-нибудь комической
индийской версии, "Титли-бегум"** или вроде того: уже далеко не юную, уже не
разряженную и не накрашенную и, само собой, вовсе не озабоченную отсутствием
какого-то там Пинкертона. Она стояла передо мной в самой непритязательной из
мастерских, где не было даже удобного стула, не говоря уже о кондиционере,
так что в комнате было жарко и влажно, как в дешевом такси, и лишь под
потолком вяло вращался вентилятор. Аурора всегда выказывала полнейшее
пренебрежение к внешним условиям; так же, естественно, должен был вести себя
я. Я сидел в указанном месте, в указанной позе и взял за правило никогда не
жаловаться на боли в моих тем или иным образом расположенных членах, пока
мать не догадывалась спросить, нужно ли сделать перерыв. Выходит, частичка
ее легендарного упорства, ее сосредоточенности, просочившись сквозь холст,
перешла ко мне.
Меня единственного из детей она кормила сама. И это было существенно:
хоть я и получил свою долю ее злоязычия, все же ее влияние на меня было
менее разрушительным, чем на моих сестер. Может быть, сердце ее смягчилось
из-за моего "недомогания", которое она никому не позволяла называть
болезнью. Врачи давали моему несчастью то одно, то другое ученое имя, но
когда мы, художница и модель, сидели у нее в мастерской, Аурора постоянно
твердила мне, что я должен считать себя не жертвой неизлечимого
преждевременного старения, а чудо-ребенком, путешественником во времени.
- Только четыре с половиной месяца в утробе, - напоминала она мне. -
Дитя мое, у тебя просто получился очень быстрый разгон. Может, ты сорвешься
с орбиты и махнешь из этой жизни в другое пространство-время. Может - кто
знает? - в лучшее, чем наше.
В этих словах она ближе всего подошла к вере в жизнь после жизни.
Возможно, принимая подобные гипотезы, она пыталась бороться со страхом, как
ее, так и моим: представляла мой жребий как привилегию, подавала меня мне
самому и окружающему миру как существо необычное, значимое, как
сверхъестественную Личность, принадлежащую не этому месту и не этому
времени, Личность, чье присутствие здесь накладывает отпечаток на жизнь
окружающих и нынешнюю эпоху.
Что ж, я ей верил. Я нуждался в утешениях и рад был довольствоваться
тем, что мне предлагали. Я ей верил, и это помогало. (Когда я узнал о лишней
ночи в Дели после отказа от "Лотоса", я подумал, не пытается ли Аурора
прикрыть супружескую неверность; но нет, вряд ли это было так. Мне кажется,
она хотела силой материнской любви сделать мою полужизнь целой жизнью.)
Она кормила меня, и первые "мавры" были сделаны, пока я нежился у ее
груди, - наброски углем, акварели, пастели и наконец большая работа маслом.
Аурора и я достаточно кощунственно представляли там безбожную мадонну с
младенцем. Моя увечная рука, ослепительно засияв, стала единственным
источником света на картине. Ткань свободного платья Ауроры, ниспадая
складками, давала контрастную светотень. Небо над нами было цвета электрик.
Может, на что-то в подобном роде рассчитывал Авраам Зогойби почти десять лет
назад, подряжая Васко писать ее портрет; но нет, конечно, это полотно
превосходило все, что Авраам когда-либо мог вообразить. Оно раскрывало
истину об Ауроре, говоря о ее способности к сильной и беззаветной страсти,
равно как и о ее привычке к самовозвеличению; оно показывало всю
серьезность, всю глубину ее распри с миром, показывало ее решимость
возвыситься над его несовершенствами, искупить их средствами искусства.
Трагедия облеклась в одежды фантазии и была явлена глазу в ярчайшем
освещении и роскошнейшей колористической гамме; это был настоящий самоцвет
мифотворчества. Она назвала картину "Свет, освещающий тьму"***.
- А почему бы и нет? - пожала она плечами, когда в числе прочих к ней
обратился за разъяснениями Васко Миранда. -Мне, может, интересно делать
религиозные вещи для безбожников.
- Тогда пусть у тебя всегда будет наготове билет до Лондона, -
посоветовал он ей. - Потому что в этой свихнувшейся на богах дыре никогда не
знаешь, когда нужно будет рвать когти.
(Но Аурора над этим советом только посмеялась; под конец уехал из них
двоих именно Васко.)
Пока я рос, она постоянно использовала меня как модель, и это
постоянство тоже было знаком любви. Неспособная замедлить мои "обороты", она
взамен переносила меня на холст, делясь со мной своим собственным
бессмертием. Поэтому позвольте мне радостно воспеть ее на манер псалмопевца,
ибо она была добра. Ибо вовек милость ее... И если мне предложат возложить
перст - верней, всю уродливую от рождения кисть руки - на источник моей веры
в подтверждение того, что несмотря на скорый рост, увечье и отсутствие
друзей я провел счастливое детство в раю, я в конечном итоге сделаю это, я
скажу, что радость моей жизни родилась в нашем сотрудничестве, в близости
этих сеансов, когда она говорила со мной обо всем на свете, говорила ровным
тоном, как на исповеди, о том, что было у нее на уме и на сердце.
Я узнал среди прочего, как она влюбилась в отца; узнал о великой
чувственности, обуявшей моих родителей в один давний день в эрнакуламском
товарном складе, когда их бросило друг к другу и невозможное стало возможно.
Больше всего я любил в родителях эту их страсть друг к другу, вернее, то,
что она была у них когда-то (хотя с течением лет все трудней и трудней было
разглядеть молодых пылких любовников в этих все более далеких друг от друга
супругах). И, зная об их былой любви, я желал такой же любви для себя, я
жаждал ее и, даже теряя себя в нежданной атлетической нежности Дилли Ормуз,
я чувствовал, что она не то, чего я хочу; о, я желал, желал этого асли мирч
масала****, того, что заставляет тебя потеть сладкими бусинами кориандрового
сока и дышать сквозь жалящие губы жгучим пламенем красного перца чили. Я
желал их перечной любви.
И когда я обрел ее, я думал, что мать меня поймет. Когда мне нужно было
ради любви сдвинуть гору, я думал, что мать мне поможет.
Увы всем нам; я ошибался.
x x x
Она знала, конечно, о храмовых девушках Авраама, знала с самого начала.
- Если мужчина хочет иметь секреты, пусть не треплет языком во сне, -
неопределенно бросила она однажды. - Я так устала от ночной болтовни твоего
папаши, что сбежала из его спальни. Ламе, что ни говори, нужен отдых.
Глядя вспять на эту гордую, энергичную женщину, я слышу то, что скрыто
за этими внешне малозначительными словами, - слышу признание в том, что она,
отвергавшая все компромиссы, не спускавшая никому ничего, терпела Авраама,
несмотря на слабости его плоти, из-за которых он не мог противиться
искушению лично отведать переправляемый им с юга товар.
- Старики, - фыркнула она в другой раз, - всегда глядят на 6ачи, на
молоденьких девочек. Особенно те, у кого много дочерей.
Первое время я по юным годам и невинности считал эти рассуждения частью
ее вживания в сюжеты своих картин; но когда Дилли Ормуз разбудила во мне
чувственность, я начал понимать, что к чему.
Меня всегда удивлял восьмилетний разрыв между рождением Майны и моим, и
вот, когда понимание взметнулось пламенем в моей юно-старой детской душе, я,
который был лишен общества сверстников и поэтому с ранних лет приучился
использовать взрослый словарь без взрослого такта и самоконтроля, не мог не
поделиться своим открытием:
- Вы перестали делать детей, - крикнул я, - потому что он путался с
девками!
- Я тебе такую сейчас влеплю чапат, - взъярилась она, -что вся твоя
наглая рожа будет синяя!
Последовавшая оплеуха не вызвала, однако, существенных изменений в
цвете моего лица. Ее мягкость дала мне необходимое подтверждение.
Почему она никогда не ссорилась с Авраамом из-за его неверности? Я
прошу вас принять во внимание, что при всем своем богемном свободомыслии
Аурора Зогойби в глубине души была женщиной своего поколения, которое
находило подобное поведение допустимым, даже нормальным для мужчины;
поколения, чьи женщины подавляли в себе боль, скрывали ее под банальностями
о звериной природе, в силу которой мужчине иногда требуется почесать, где
чешется. Ради семьи, этого великого абсолюта, во имя которого можно
перетерпеть все что угодно, женщины отворачивали глаза и завязывали свою
беду в узелок на конце дупатты***** или защелкивали ее в шелковом кошелечке,
как мелкие деньги или дверные ключи. К тому же Аурора знала, что Авраам ей
нужен, нужен для того, чтобы она могла заниматься живописью и не думать ни о
чем другом. Скорей всего, так оно и объяснялось - элементарно, скучно,
обыденно.
(Замечание в скобках о супружеской покладистости: размышляя о решении
Авраама отправиться на юг, когда Аурора поехала на север ради последней
своей встречи с Неру и скандального отказа от "Лотоса", я подумал, что тут,
возможно, именно отец играл роль покладистого мужа. Не лежала ли за его
решением некая отдача долга, не таилась ли за ним зияющая пустота их брака,
этого гроба повапленного, этой подделки? УСПОКОЙСЯ, о мавр, успокойся. Оба
они уже недоступны для твоих обвинений; злость твоя бессильна, хоть бы и вся
земля от нее содрогнулась.)
Как, должно быть, она ненавидела себя за эту трусливую,
денежно-расчетливую дьявольскую сделку в мягком варианте! Ибо - поколение
там или не поколение - мать, которую я знал, которую мне довелось узнать в
ее спартанской мастерской, была не из тех, кто мирится с чем-либо из боязни
нарушить статус-кво. Она любила говорить, что на уме, выкладывать начистоту,
резать правду-матку. И все же, когда рухнула ее великая любовь и она
оказалась перед выбором между честной войной и жалким, эгоистическим миром,
она заперла рот на замок и ни словом не выразила мужу свое недовольство.
Только молчание росло между ними подобно тяжкому обвинению; он бормотал во
сне, она разговаривала со мной в мастерской, и спали они раздельно. Только
на один миг, после того, как на подъеме к пещерам Лонавлы его сердце едва не
отказало, они смогли вспомнить, что у них было когда-то. Но реальность очень
скоро взяла свое. Иногда я думаю, что они оба считали мое старение и мою
увечную руку наложенным на них наказанием -уродливым плодом зачахшей любви,
полужизнью, рожденной от половинчатого брака. Если и был у них какой-то
призрачный шанс на новую близость, мое рождение прогнало этот призрак прочь.
Сперва я боготворил мать, потом ненавидел. Теперь, когда все наши
истории окончены, я оглядываюсь назад и испытываю - по крайней мере
вспышками - сочувствие к ней. Что, пожалуй, целительно - как для меня, так и
для ее мятущейся тени.
Мощная страсть бросила Авраама и Аурору друг к другу; хилая похоть
развела их. Все эти последние дни, пока я пишу о заносчивости Ауроры, о ее
остроумии и язвительности, я слышу за громкими, сиплыми звуками этого
спектакля печальную мелодию утраты. Она простила Авраама однажды - там, в
Кочине, когда Флори Зогойби хотела забрать у нее нерожденного сына. В
Матеране она попыталась - и, пытаясь, сотворила меня - простить его во
второй раз. Но он не исправился, и третьего прощения уже не было... и все же
она осталась. Она, которая потрясла до основания весь свой мир ради любви,
теперь подавила в себе мятеж и приковала себя цепью к остывающему год от
года браку. Неудивительно, что она стала так зла на язык.
А отец: если бы он вновь обратился к ней, забыв обо всех прочих, может
быть, тогда она спасла бы его от пещеры Могамбо, от Кеке, и Резаного, и еще
худших мерзавцев? Может быть, он, спрыснутый живой водой любви, выкарабкался
бы из этой ямы?.. Нет смысла переписывать жизнь собственных родителей.
Трудно даже записать ее, как она была; не говоря уже о моей собственной
жизни.
x x x
В "ранних маврах" моя рука чудесным образом преображалась; нередко
чудеса происходили и с туловищем. В одной из картин, называвшейся
"Ухаживанье", я был мавр-мор-павлин, распустивший свой многоглазый хвост;
своею же головой моя мать увенчала тело неряшливой, растрепанной павы. В
другом полотне (мне тогда было двенадцать, а на вид, соответственно,
двадцать четыре) Аурора перевернула наше родство, изобразив себя в виде
молодой Элеоноры Маркс, меня - в виде ее отца Карла. "Мавр****** и Тусси"
иных зрителей изрядно шокировали: мать там смотрела на меня с юным дочерним
обожанием, я же стоял в патриархальной позе, взявшись за отвороты сюртука,
бородатый, настоящее пророчество о моем не столь уж далеком будущем.
- Если б ты был вдвое старше, чем выглядишь, а я вдвое моложе, чем на
самом деле, я сгодилась бы тебе в дочери, - объяснила мать, которой было
сорок с лишним, и я тогда был слишком юн, чтобы почувствовать в ее голосе
что-либо помимо нарочитой легкости тона, которая могла прикрывать нечто
более диковинное. Это был не единственный наш двойной - и к тому же
двусмысленный - портрет; она написала еще "К хладеющим устам", где
изобразила себя мертвой Дездемоной, лежащей поперек кровати, меня -
горестным Отелло, вонзившим в себя кинжал и клонящимся к телу любимой в
последнем издыхании. Несколько пренебрежительно моя мать называла эти холсты
маскарадными картинами , написанными из прихоти, для семейной забавы; неким
подобием костюмированного бала. Но - как в случае со скандально известным
изображением игрока в крикет, о котором я вскоре расскажу, - Аурора часто
проявляла себя с самой иконоборческой, самой эпатирующей стороны в работах,
сделанных как бы мимоходом; эротизм этих сильно электризованных картин,
которых она не выставляла при жизни, вызвал после ее смерти ударную волну,
только потому не переросшую в полномасштабное цунами, что ее, бесстыдницы,
уже не было в наличии, чтобы еще больше провоцировать добропорядочных людей
отсутствием не то что раскаяния, но даже малейшей тени сожаления.
После "Отелло", однако, характер цикла изменился: мать начала
разрабатывать идею о перенесении старинной истории Боабдила - "не в
авторизованной, а в ауроризованной версии", как она сказала мне, - в наши
края, причем роль последнего из Насридов в бомбейском воплощении
предназначалась мне. В январе 1970 года Аурора Зогойби впервые поместила
Альгамбру на Малабар-хилле.
Мне тогда было тринадцать, и я переживал первую волну упоения Дилли
Ормуз. Работая над первым из "истинных" мавров, Аурора рассказала мне свой
сон. Она стояла на "задней веранде" дребезжащего допотопного поезда в
испанской ночи, и я спал у нее на руках. Вдруг она поняла -как понимают во
сне, не услышав от кого-либо, а внутренне, с абсолютной уверенностью, - что
если она бросит меня в темноту, если принесет меня в жертву мраку, то всю
оставшуюся жизнь она будет неуязвима. "И знаешь, малыш, я довольно крепко
задумалась". Потом она поборола искушение и уложила меня обратно в кроватку.
Не нужно быть библеистом, чтобы понять, что она примерила на себя роль
Авраама, и я в мои тринадцать, живя в семье художницы, был знаком по
репродукциям с микеланджеловской "Пьетой" и поэтому схватил суть, по крайней
мере, в главном.
"Спасибо тебе, мама", - сказал я. "Не стоит благодарности, -ответила
она. - Пусть они там себе злобствуют".
Этот сон, подобно многим другим снам, стал явью; но Аурора, когда
действительно настал ее авраамический час, сделала не тот выбор, что ей
приснился.
Стоило гранадскому красному форту появиться в Бомбее, как на мольберте
Ауроры все моментально переменилось. Альгамбра вскоре стала не совсем
Альгамброй; к мавританской изысканности добавились элементы индийской
архитектуры, могольские красоты дворцов-крепостей в Лели и Агре. Наш холм
стал не совсем Малабар-хиллом, берег под ним был лишь отчасти похож на пляж
Чаупатти, и Аурора населила эти края воображаемыми существами -чудовищами,
слоноподобными богами, духами. Кромка воды, линия раздела между двумя мирами
стала во многих картинах предметом ее главного внимания. Море она наполнила
рыбами, затонувшими кораблями, русалками, сокровищами, водяными; а по берегу
всякие местные людишки - карманники, сутенеры, жирные шлюхи, поддергивающие
сари, чтобы не замочило волной, и прочие персонажи из истории, ее
воображения, окружающей жизни и просто ниоткуда - толпами шли к воде, как
реальные бомбейцы, гуляющие вечером у моря. И какие-то странные составные
существа сновали туда-сюда через границу стихий. Часто она изображала кромку
воды таким образом, что зрителю казалось, будто он смотрит на неоконченную
картину, частично покрывающую другую картину. Но что находится вверху, а что
внизу - суша или вода? Трудно было сказать наверняка.
- Пусть это зовется Мавристаном, - сказала мне Аурора. -Этот берег,
этот холм, этот форт наверху. Подводные сады и висячие сады, смотровые башни
и башни молчания. Место, где миры сталкиваются, вливаются и выливаются один
из другого, притекают и утекают. Место, где воздуходышащий человек должен
отрастить жабры, иначе он может потонуть; где водяное существо может
напиться воздухом допьяна или задохнуться в нем. Две вселенные, два
измерения, две страны, два сна врезаются друг в друга или накладываются друг
на друга. Пусть это зовется Палимпстиной. А надо всем, там, во дворце - ты.
(Васко Миранда до конца своих дней был уверен, что она позаимствовала
идею у него; что его картина поверх другой картины была источником ее
палимпсестов и что его плачущий мавр вдохновил ее на бесслезные изображения
сына. Она этого не подтверждала и не отрицала. "Нет ничего нового под
солнцем", - говорила она. И было в этих образах противостояния и
взаимопроникновения земли и воды нечто от Кочина ее юности, где земля
притворялась частью Англии, но омывалась Индийским океаном.)
Она была неукротима. Вокруг фигуры мавра в его крепости-гибриде она
плела свои видения, в которых главенствовал именно образ переплетения,
взаимопроникновения. В определенном смысле это были полемические картины,
попытка создать романтический миф о плюралистической, составной нации, о
нации-гибриде; арабская Испания понадобилась ей, чтобы пересоздать Индию, и
этот земноводный пейзаж, в котором суша могла быть текучей, а вода сухой и
каменистой, был ее метафорой - идеа