Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
и
остервенился в душе своей, и с наслаждением смотрел на Тавлю, который не мог
ни стать, ни сесть после экзекуции".
Наказание солдата розгами один писатель описывает так: "Вместе с
батальоном был выведен на плац и Грицько Блоха. Он стоял за второй шеренгой
на левом фланге 8-ой роты. Руки его бессильно висели по обеим сторонам
туловища, голова далеко ушла в плечи, глаза жалко смотрели исподлобья;
полусогнутые плечи с упавшей грудью довершали жалкую, бедную фигуру Грицька.
При объезде батальона командиром Грицько старался принять бравый вид и
"зверем" смотрел на начальство, но у него из этого ничего не Вышло. Он тоже
было начал отвечать на приветствие командира, но из его горла вылетели
первые два-три звука, а потом горловые связки отказались повиноваться.
Когда батальон, по команде своего командира, образовал квадрат, то
Грицько очутился в середине его.
- От каждой роты по человеку, - громко скомандовал батальонный
командир. Четыре заранее выбранные солдата вышли вперед и подошли к Грицько.
Грицько еще ниже опустил голову на грудь и, изредка вздыхая, нервно
вздрагивал.
- Розги готовы? - прокричал кому-то командир. Грицько вздрогнул,
осмотрелся и застыл в позе человека, ожидающего удара.
- Точно так, ваше высокоблагородие! - ответил кто-то, громко
отчеканивая каждое слово.
- Выноси же, чего ждешь! Экие остолопы, - продолжал не то кричать, не
то командовать командир.
Какой-то солдат далеко не солдатским шагом тащил на плечах довольно
толстый пук прутьев.
- Как идешь? Тверже ногу... раз, два... тверже ногу... Как держишь
подбородок... выдерживай такт. Солдат старался принять к сведению и
руководству весь этот набор приказаний, но нога отказывалась повиноваться,
подбородок не убирался назад и, чем ближе подходил солдат к тому месту, где
находился Грицько, тем больше выходил из себя батальонный командир.
Четыре солдата, стоявшие вблизи Гринько, тоже держали себя не так, как
это подобает их солдатскому званию. Солдаты бросали взгляды по сторонам,
искоса посматривали на Грицько и часто "поддавали" ступни ног.
- Как стоишь? - вдруг набросился командир, увидя жалкую, беспомощную
фигуру Грицько, который при приближении солдата, несущего розги, еще более
съежился.
- Смирно! - заорал батальонный, подлетел к самому его уху.
- У, баба! Шкодить умеешь, а как дошел до дела - испугался. Эх ты,
паршивая сволочь. Выше голову! Смотри "зверем", смотри молодцом! Так! -
кричал командир над самым ухом Грицько, держа перед его лицом здоровый
кулак. Опытный глаз старого вояки давно подметил, что вызванные солдаты и
особенно Грицько теряют обычную стойкость и выдержанность; его и это
выводило из себя.
Грицько старался превратиться в "молодца". Он поднял голову, убрал
подбородок, выпрямил грудь, подобрал живот, расправил руки, но все это ему
очень плохо удавалось. "Что-то" давило его и "что-то" превращало его в бабу,
и он никак не мог совладать с собой.
- Да как ты смотришь? Смотри веселей, - продолжал орать батальонный
командир.
Постарался, было, Грицько посмотреть "веселей", вскинул на своего
командира глаза, но они, кроме горя и страдания, ничего не выражали. Это
окончательно вывело командира из себя, и на голову Грицько посыпался ряд
ударов здоровенных кулаков.
После того, как Грицько, по мнению командира, стал "веселый", он
обратился к батальону:
- Смирно! Батальон, на пле-чо!
Батальон дружно, отчетливо исполнил команду и продолжал стоять, держа
"на плечо".
Началось чтение приказа и постановление суда относительно наказания
Грицько Блохи. По окончании чтения приказа батальон взял "к ноге".
- Ну, ложись, чего стоишь? - обратился командир к Грицько.
Грицько, еле переводя дыхание, сбросил шинель и остался в одном нижнем
белье. Шинель была разостлана во всю ширину, и Грицько стал спускать
подштанники... Руки у него дрожали, и пальцы никак не повиновались. Кое-как
справившись с этим делом, Грицько задрал рубаху, обнажил тело, перекрестился
и довольно решительно опустился на шинель. Лицо его перекосилось, худые
обнаженные ноги дрожали, точно его сильно била лихорадка. Батальон оставался
неподвижным.
Что волновало людей этого батальона, я не знаю. Чувства, одушевлявшие
их как людей, скрыты были за солдатским мундиром, и их лица оставались
бесстрастными, точно каменные. Дисциплина сковала у них способность
отзываться на такие впечатления.
Обнаженное тело Грицько лежало на шинели, все туловище продолжало
нервно вздрагивать. Ожидание было мучительно.
- Садись на ноги, а ты на плечи, - приказал командир двум солдатам,
раньше вызванным из батальона. Солдаты уселись, придавив тяжестью своих тел
ноги и грудь Грицько, Грицько вцепился зубами в руки и... замер.
- Начинай, а ты считай! - отдал командир приказание двум солдатам,
оставшимся стоять.
Один из солдат взял розги в руки и бессмысленно смотрел куда-то вперед,
а другой переминался с ноги на ногу и, видимо, не знал, что ему делать. Оба
они были бледны, а по серьезным лицам можно было судить, что они в эту
минуту переживают нечто очень сложное.
- Ну!..
- Раз! - как-то неестественно громко вскрикнул солдат, на обязанности
которого лежало считать.
Розга взвилась вверх, застыла на одну секунду в пространстве и, сильно
рассекая воздух, изгибаясь в руках солдата, точно змея, опустилась на тело
Грицько и... впилась. Тело Грицько вздрогнуло, концы ног, оставшиеся
свободными, сделали конвульсивное движение, зубы, впившиеся в руку,
оторвались от посиневшей кожи, голова неестественно быстро поднялась вверх и
тотчас опустилась к земле с перекошенным от боли лицом. Раздался болезненный
стон. На теле остался красно-багровый след.
- Два! - тонким фальцетом как-то в бок продолжал считать солдат.
- Выжидай команду! - строго прокричал старый командир, завидя, что
солдат, секущий Грицько, незадолго до команды "два" приподнял розгу вверх.
Розга снова поднялась вверх и снова опустилась. Грицько не выдержал, из
груди его вырвался наболевший стон, перешедший в крик.
- О, мама! - на шож ты породила меня на Божий свит! Мамо! Мамо!
- Молчать, баба! - с презрением кричал командир. - Меняй розгу после
каждого удара, да смотри, не закрывай глаз... мерзавец! - обратился командир
к тому, кто сек. Солдат переменил розгу и, глубоко дыша, расставив ноги, с
испугом смотрел на два красно-багровые следа.
Напряженные, внимательные лица двух солдат, сидевших на туловище
Грицько, с устремленными в одну точку глазами, говорили о том, с каким
ужасом и отвращением они следили за тем, что делал каждый удар, и болезненно
ждали следующего...
- Три!..
И опять то же, но с некоторой разницей. При первых двух ударах рука,
опускавшая розгу, быстро отделяла ее от тела, теперь она этого не сделала.
Лицо солдата, производящего удары, сделалось теперь более бесстрастным.
Розга впилась в тело, показалась кровь. Грицько охватила теперь
нечеловеческая боль, и он во всю силу своих легких заорал:
- Оксано! Оксано!.. Мамо, мамо! О, мамочко моя!..
- Четыре!.. Пять!..
Розга делала свое дело. Кровь лилась ручьями, покрыв собою
сине-багровые следы. Грицько после нескольких ударов перестал взывать к
матери, этой утешительнице и страдалице всяких скорбей своих детей. Крик
"мамо!", "мамо!" перешел теперь в хрип.
Да! в этот ужасный момент ни одна мать не выстояла бы. Она бросилась
бы, как львица, к своему детищу и старалась бы защитить своим старым телом
тело своего сына и, быть может, тронула бы сердца этих людей.
Солдаты, производившие экзекуцию, "свято" исполняли свой долг. Им
приказали сечь человека, своего же брата-солдата, они секли. Никому из них
не могла бы прийти в голову мысль не исполнить приказание своего начальства.
Другим приказано было стоять "смирно" во время этой казни и любоваться
зрелищем, и они стояли "смирно". Никому: ни солдатам, ни офицерам, не могла
прийти в голову мысль, насколько была позорна и бесчестна роль бесстрастных
и пассивных зрителей этого злостного и позорного мучения. Никому из них не
приходила в голову мысль, что им, быть может, когда-нибудь придется, вместе
с опозоренным и обесчещенным ими же Грицько, защищать и проливать кровь за
"царя и отечество" от какого-нибудь врага!..
Один солдат продолжал считать, другой сечь, два других сидеть на теле
Грицько. Грицько!.. Ему было больно, нечеловечески больно. Он, в конце
концов, перестал кричать. Он не в силах был даже криком ослабить
впечатление, а только хрипел и корчился, извиваясь под ударами розог.
- Сто!.. - прокричал в последний раз солдат и облегченно вздохнул...
Розга в последний раз взвилась в воздухе и тяжело опустилась на тело
Грицько! Рука солдата, от непривычного движения, одеревянела, и ему пришлось
делать усилие, чтобы поднимать ее каждый раз. В последний раз розга после
удара вылетела из его руки, и солдат сконфуженно смотрел вокруг.
- Ну, вставай! - скомандовал командир.
Грицько с трудом поднялся. Ему было больно, стыдно. Еле застегнув
штаны, накинув на себя шинель, бледный, с страдающим лицом стоял Грицько.
Что он думал, да думал ли он вообще что-нибудь в этот момент?!
- Ну, ступай в казарму, да будь молодцом у меня. Смотри!.. - пригрозил
командир.
Грицько хотел, было, повернуться по всем правилам выучки, но у него
вышло это вяло, неуклюже...
- Как ворочаешься! - не удержался и в этот раз командир, заметив
неловкость поворота.
- Раз!.. Два!., тверже ногу! - кричал ему старый вояка.
Грицько шел, точно пьяный, и два солдата, бывшие при нем в качестве
конвоя, старались его поддерживать, но делали это так, чтобы этого не
заметил командир...".
Батальон, по команде своего командира, разошелся в казармы; туда
направился и Грицько Блоха, где и затерялся в серой солдатской массе.
Сделался ли Грицько "молодцом" или он не пережил такого поругания, а
наложил на себя руки, или как-нибудь свихнулся? - этот вопрос никого не мог
интересовать!..
Вот как другой писатель описывает наказание солдата палками.
"Мы ночевали у 95-летнего солдата, он служил при Александре I и
Николае.
- Что, дедушка, умереть хочешь?
- Умереть? Еще как хочу! Прежде боялся, а теперь об одном Бога прошу:
только бы покаяться, причаститься привел бы Бог. А то грехов много.
- Какие же грехи?
- Как какие? Ведь я когда служил? При Николае! Тогда разве такая служба
была, как нынче? Тогда что было? У! Вспоминать, так ужас берет. Я еще
Александра застал. Того Александра хвалили солдаты, говорили - милостивый
был.
Я вспомнил последние времена царствования Александра, когда из 100
человек 20 забивали насмерть.
- А мне довелось при Николае служить, - сказал старик и тотчас же
оживился и начал рассказывать:
- Тогда что было? Тогда на 50 розог и порток не снимали, 150, 200,
300... насмерть запарывали!
Говорил он и с отвращением, и с ужасом, и не без гордости о прежнем
молодечестве. А уж палками - недели не проходило, чтобы не забивали насмерть
человека или двух из полка. Нынче уже и не знают, что такое палка, а тогда
это словечко со рта не сходило. "Палки, палки!"
- Так вот, как вспомнишь про то время, - продолжал старик, - да век-то
отжил, помирать надо, - как вспомнишь, так и жутко станет.
Много грехов на душу принято. Дело подначальное было. Тебе всыпят 150
палок за солдата (старик был унтер-офицером и фельдфебелем, а теперь
кандидатом), а ты ему 200. У тебя не заживет от того, а ты его мучаешь - вот
и грех.
Унтер-офицеры до смерти убивали солдат молодых. Прикладом или кулаком
свиснет в какое место нужное, - в грудь или в голову, - он помрет. И никогда
взыску не было. Помрет от убоя, а начальство пишет: "Властью Божию помре". И
крышка! А тогда разве понимал это? Только о себе думаешь. А теперь, вот,
ворочаешься на печке, ночь не спится, все думается, все представляется;
хорошо, как успеешь причаститься по закону христианскому, да простится тебе,
а то ужас берет. Как вспомнишь все, что сам терпел, да что от тебя терпели,
так и аду не надо: хуже ада всякого...
Я живо представил себе то, что должно вспоминаться в его старческом
одиночестве, этому умирающему человеку, и мне вчуже стало жутко. Я вспомнил
про те ужасы, кроме палок, в которых он должен был принимать участие. Про
загоняние насмерть сквозь строй, про расстреливание, про убийство и грабежи
городов и деревень на войне (он участвовал в польской войне), и я стал
расспрашивать его про то. Я спросил его про гоняние сквозь строй.
Он рассказал подробно про это ужасное дело. Как ведут человека,
привязанного к ружьям, между поставленными улицей солдатами со
шпицрутенскими палками, как все бьют, а позади солдат ходят офицеры и
покрикивают: "Бей больней!" "Бей больней!" - прокричал старик начальническим
голосом, очевидно не без удовольствия вспоминая и передавая этот молодечески
начальнический тон.
Он рассказал все подробности без всякого раскаяния, как бы он
рассказывал о том, как бьют быков и свежуют говядину. Он рассказывал о том,
как водят несчастного взад и вперед между рядами, как сначала видны кровяные
рубцы, как они перекрещиваются, как понемногу рубцы сливаются, выступает и
брыжжет кровь, как летит клочьями окровавленное мясо, как оголяются кости,
как сначала еще кричит несчастный, потом только охает глухо с каждым шагом и
с каждым ударом, как потом затихает, и как доктор, для этого приставленный,
подходит, ощупывает пульс, оглядывает и решает: можно ли еще бить человека,
не убив до смерти, или надо подождать и отложить до другого раза, когда
заживет, чтобы можно было начать мучение сначала и добить то количество
ударов, которое какие-то звери решили, что надо ему дать. Доктор употребляет
свое знание на то, чтобы человек не умер прежде, чем не вынесет всех
мучений, которые может вынести его тело.
Как его, когда он не может больше ходить, кладут на шинель ничком и с
кровяной подушкой во всю спину несут в госпиталь вылечивать, с тем, чтобы,
когда он вылечится, додать ему ту тысячу или две палок, которые он
недополучил и не вынес сразу. Рассказывал, как они просят смерти, и им не
дают ее сразу, а вылечивают и бьют другой, иногда третий раз. И он живет и
мечется в госпитале, ожидая новых мучений, которые доведут его до смерти. И
его ведут второй или третий раз и тогда уже добивают до смерти. И все это за
то, что человек или бежит из полка, или имеет мужество, смелость или
самоотвержение жаловаться за своих товарищей на то, что их дурно кормят и
начальство крадет их паек.
Он рассказывал все это, и, когда я старался вызвать его раскаяние при
этих воспоминаниях, он сначала удивился, а потом испугался.
- Нет, - говорит, - это что ж, это - по суду! В этом я разве причинен?
Это по закону.
То же спокойствие и отсутствие раскаяния было у него и по отношению к
военным ужасам, в которых он участвовал и которых много видел и в Турции, и
в Польше.
Он рассказывал об убитых детях, о смерти голодом и холодом пленных, об
убийстве штыком молодого мальчика-поляка, прижавшегося к дереву. И когда я
спросил его, не мучает ли его совесть за эти поступки, он уже совсем не
понял меня. Это - на войне, по закону, за царя и отечество. Это - дела не
только не дурные, но такие, которые он считает доблестными, добродетельными,
искупающими его грехи. Мучают его только личные дела, когда он, будучи
начальником, бил и наказывал людей. Эти дела мучают его совесть; но для
очищения себя от них у него есть спасение: это причастие, которое он
надеется успеть принять перед смертью, и о чем он просил племянницу.
Племянница обещает, понимая важность этого, и он спокоен.
То, что он разорял, губил не повинных ничем детей и женщин, убивал
людей пулею и штыком, * то, что сам засекал, стоя в строю, насмерть людей и
таскал их в госпиталь и опять назад на мучение, - это все не мучает его: это
все как будто не его дела. Это все делал как будто не он, а кто-то другой.
Что было бы с этим стариком, если бы он понял то, что так ясно должно
бы было быть ему, стоящему на пороге смерти, что между ним, его совестью и
Богом, как теперь, накануне смерти, нет и не может быть никакого посредника,
так и не было и не могло быть и в ту минуту, когда его заставляли мучить и
убивать людей? Что бы с ним было, если бы он понял теперь, что нет ничего
искупляющего то зло, которое он сделал людям, когда он мог не делать его?
Если бы он понял, что есть один вечный закон, который он всегда знал и не
мог не знать, закон, требующий любви и жалости к людям? Страшно подумать о
том, что представлялось бы ему в бессонные ночи на печке, и каково было бы
его отчаяние, если бы он понял то, что, когда он имел силу делать добро и
зло людям, он делал одно зло? Что, когда он понял, в чем зло и в чем добро,
он уже ничего не может делать, как только бесполезно мучиться и каяться?
Мучения его были бы ужасны!
- Так зачем же и желать мучить его? Зачем мучить совесть умирающего
старика? Лучше успокоить ее! Зачем раздражать народ, вспоминать то, что уже
прошло!
Прошло? Что прошло? Разве может пройти то, чего мы не только не
начинали искоренять и лечить, но то, что боимся назвать по имени? Разве
может пройти жестокая болезнь только от того, что мы говорим, что она
прошла? Она не проходит и не пройдет никогда и не может пройти, пока мы не
признаем себя больными. Для того, чтобы излечить болезнь, надо прежде
признать ее. А этого-то мы и не делаем. Не только не делаем, но все усилия
наши употребляем на то, чтобы не видать, не называть ее.
А болезнь не проходит, а только видоизменяется, въедается глубже в
плоть, в кровь, в кости. Болезнь в том, что люди, рожденные добрыми,
кроткими, люди, освещенные христианской истиной, люди со вложенными в их
сердце любовью, жалостью к людям, совершают - люди над людьми - ужасающие
жестокости, сами не зная, зачем и для чего. Наши русские люди, кроткие,
добрые, проникнутые духом учения Христа, люди, кающиеся в душе о том, что
словом оскорбляли людей, что не поделились последним с нищим и не пожалели
заключенных, - эти люди проводят лучшую пору жизни в убийстве и мучительстве
своих братии, и не только не каются в этих делах, но считают эти дела или
доблестью или, по крайней мере, необходимостью, такою же неизбежною, как
пища или дыхание. Разве это не ужасная болезнь? И разве не лежит на
обязанности каждого делать все, что он может, для исцеления ее, и
первое-главное - указать на нее, признать, назвать ее ее именем.
Старый солдат провел всю свою жизнь в мучительстве и убийстве других
людей. Мы говорим: зачем поминать? Солдат не считает себя виновным, и те
страшные дела - палка, сквозь строй и другие - прошли уже; зачем поминать
старое: теперь уже этого нет больше!
Как зачем вспоминать? Если у меня была лихая болезнь или опасная,
трудно излечимая, и я избавился от нее, я всегда с радостью буду поминать. Я
не буду поминать только тогда, когда я болею и все тяжело болею, и еще хуже,
и мне хочется обмануть себя. Только тогда я не буду поминать. И мы не
поминаем только оттого, ч