Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
к ее руке с мукой свой острый нос, она вытряхнула всю муку ему в лицо. Это
была ее шутка. Мальчики и девочки смеялись. Один учитель был невесел. Мне
было жаль его, когда он стоял среди класса с напудренным лицом.
Жил я у доброй тети Рахили, не замечая ее. Тут же, во дворе, в главном
доме, владычествовал дядя Абрам. К племянникам и племянницам своим он
относился с полным безучастием. Меня иногда выделял, зазывал к себе и угощал
костью с мозгами, приговаривая: "За эту кость я бы, прямо того, и десять
рублей не взял".
Дядин дом почти у самого въезда в колонию. В противоположном конце живет
высокий, черный, худой еврей, слывущий конокрадом и вообще мастером темных
дел. У него дочь. О ней тоже говорят нехорошо. Недалеко от конокрада строчит
на машинке картузник, молодой еврей с огненно-рыжей бородкой. Жена
картузника приходила к правительственному инспектору колоний, который
останавливался у дяди Абрама, жаловаться на дочь конокрада, отбивающую у нее
мужа. Ин-спектор, видно, не помог. Возвращаясь однажды из школы, я видел,
как толпа с криками, воплями, плевками волокла молодую женщину, дочь
конокрада, по улице. Эта библейская сцена запомнилась навсегда. Несколько
лет спустя на этой самой женщине женился дядя Абрам. Отец ее к этому времени
был по постановлению колонистов выслан в Сибирь как вредный член общества.
Бывшая моя няня Маша служила прислугой у дяди Абрама. Я часто бегал к ней
на кухню: она олицетворяла связь с Яновкой. К Маше заходили гости, иногда
очень нетерпеливые, и тогда меня легонько выпроваживали за плечи. В одно
прекрасное утро вместе со всем детским населением дома я узнал, что Маша
родила ребенка. Мы шептались по углам в радостной тревоге. Через несколько
дней из Яновки приехала моя мать и ходила на кухню глядеть на Машу и ее
ребенка. Я проник за матерью. Маша стояла в платочке, надвинутом на глаза, а
на широкой скамье лежало бочком маленькое существо. Мать глядела на Машу,
потом на ребенка и укоризненно качала головой, ничего не говоря. Маша молча
уставилась вниз, потом взглянула на ребенка и сказала: "Ишь, как ручку
подложил под щеку, как большой". - "А тебе жалко его?" - спросила мать.
"Нет, - ответила Маша притворно, - бай дуже". - "Брешешь, жалко..." -
возразила мать примирительно. Ребеночек через неделю умер так же
таинственно, как и появился на свет.
Я часто уезжал из школы в деревню и оставался там почти каждый раз неделю
и дольше. Среди школьников я ни с кем не успел сблизиться, так как не
говорил на жаргоне. Ученье длилось лишь несколько месяцев. Всем этим, надо
думать, и объясняется скудость моих школьных воспоминаний. Но все же Шуфер -
так звали громоклеевского педагога - научил меня читать и писать, и оба эти
искусства пригодились мне в моей дальнейшей жизни. Я сохраняю поэтому о моем
первом учителе благодарное воспоминание.
Я начинал продираться через печатные строки. Я списывал стихи. Я сам
писал стихи. Позже я приступил со своим двоюродным братом Сеней Ж-ским к
изданию журнала. Однако на новом пути были свои тернии. Едва я постиг
искусство письма, как оно уже повернулось ко мне соблазном. Оставшись
однажды в столовой один, я начал печатными буквами записывать те особенные
слова, которые слышал в мастерской и на кухне и которых в семье не говорили.
Я сознавал, что делаю не то, что надо, но слова были заманчивы именно своей
запретностью. Роковую записочку я решил положить в коробочку из-под спичек,
а коробочку глубоко закопать в землю за амбаром. Я далеко не довел своего
документа до конца, как им заинтересовалась вошедшая в столовую старшая
сестра. Я схватил бумажку со стола. За сестрой вошла мать. От меня
требовали, чтобы я показал. Сгорая от стыда, я бросил бумажку за спинку
дивана. Сестра хотела достать, но я истерически закричал: "Сам, сам
достану". Я полез под диван и стал там рвать свою бумажку. Отчаянию моему не
было пределов, как и моим слезам.
На Рождество, должно быть, 1886 г., потому что я уже умел писать,
ввалилась в столовую вечером, за чаем, группа ряженых. Это было так
неожиданно, что я с испугу упал на диван, на котором сидел. Меня успокоили,
и я с жадностью слушал царя Максимилиана. Передо мною впервые открылся мир
фантастики, претворенной в театральную действительность. Я был поражен,
когда узнал, что главную роль выполнял рабочий Прохор, из солдат. На другой
день я с карандашом и бумагой пробрался в людскую, когда только что
отобедали, и стал просить царя Максимилиана продиктовать мне свои монологи.
Прохор отнекивался. Но я вцепился в него, просил, требовал, умолял, не давал
отступить. В конце концов мы поместились у окна, я стал записывать на
корявом подоконнике рифмованную речь царя Максимилиана. Не прошло и пяти
минут, как в дверь заглянул отец, увидал сцену у окна и строго сказал:
"Лева, ступай в комнату". Я безутешно плакал на диване до вечера.
Я писал стихи, беспомощные строчки, которые изобличали, может быть
раннюю, любовь к слову, но наверняка не предвещали поэтического развития в
будущем. О моих стихах знала старшая сестра, через сестру - мать, а через
посредство матери - отец. От меня требовали, чтоб я читал свои стихи при
гостях. Это было мучительно стыдно. Я отказывался. Меня уговаривали, сперва
ласково, потом с раздражением, наконец, с угрозами. Я нередко убегал. Но
старшие умели настоять на своем. С бьющимся сердцем, со слезами на глазах я
читал свои стихи, стыдясь заимствованных строк или плохих рифм.
Но так или иначе, я уже вкусил от дерева познанья. Жизнь расширялась не
по дням, а по часам. От дырявого дивана в столовой протягивались нити к
мирам иным. Чтение открывало в моей жизни новую эпоху.
Глава III
СЕМЬЯ И ШКОЛА
В 1888 г. в моей жизни начались большие события. Меня отправили в Одессу
учиться. Это произошло так. Летом жил в деревне племянник матери, 28-летний
Моисей Филиппович Шпенцер, умный и хороший человек, в свое время слегка
"пострадавший", как говорили тогда, и потому не попавший из гимназии в
университет. Он занимался немного журналистикой, немного статистикой. В
деревню он приехал бороться с угрозой туберкулеза. У матери своей и
нескольких сестер Моня, как его называли, был предметом гордости - и по
способностям, и по характеру. Уважение к нему перешло и в нашу семью. Все
заранее радовались его приезду. Вместе с другими радовался потихоньку и я.
Когда Моня вошел в столовую, я стоял за порогом так называемой детской,
маленькой угловой комнаты и не решался продвинуться вперед, потому что оба
мои ботинка открывали два зияющих рта. Это было не от бедности - в то время
семья была уже очень зажиточна, - а от деревенского безразличия, от
переобремененности работой, от невысокого уровня семейных потребностей.
"Здравствуй, мальчик, - сказал Моисей Филиппович, - иди-ка сюда..."
"Здравствуйте", - ответил мальчик, но с места не двигался. Гостю с виноватым
смехом объяснили, в чем дело, и он весело вывел меня из трудного положения,
перенеся через порог и крепко обняв.
За обедом Моня был центром внимания: мать подкладывала ему лучшие куски,
спрашивала, вкусно ли, и добивалась, чего он любит. Вечером, когда стадо
загнали в загон, Моня сказал мне: "Айда пить парное молоко, бери стаканы...
Да ты их бери, голубчик, пальцами снаружи, а не снутри". От Мони я узнавал
многое, чего не знал ранее: как держать стаканы, и как умываться, и как
правильно произносить разные слова, и почему полезно для груди молоко прямо
из-под коровы. Шпенцер гулял, писал, играл в кегли и занимался со мною
арифметикой и русским языком, готовя меня в первый класс. Я относился к нему
восторженно, но и с тревогой: в нем чувствовалось начало какой-то более
требовательной дисциплины. Это было начало городской культуры.
Моня был приветлив со своими деревенскими родственниками, много шутил и
напевал мягким тенором. Но моментами его настроение чем-то омрачалось, он
сидел за обедом молчаливым и замкнутым. На него глядели с тревогой,
спрашивали, что с ним, не болен ли. Он отвечал кратко и уклончиво. Только
смутно, и то лишь к концу пребывания гостя в деревне, я стал догадываться о
причинах таких приступов замкнутости: Моню поражала какая-нибудь деревенская
грубость или несправедливость. Не то чтобы дядя или тетка его были особенно
суровыми хозяевами, нет, этого сказать ни в каком случае нельзя. Характер
отношений к рабочим и крестьянам был никак не хуже, чем в других экономиях.
Но и не многим лучше. А это значит, что он был тяжким. Когда приказчик
отхлестал однажды длинным кнутом пастуха, который продержал до вечера
лошадей у воды, Моня побледнел и сказал сквозь зубы: "Какая гадость!" И я
чувствовал, что это гадость. Не знаю, почувствовал ли бы я это без него.
Думаю, что да. Но во всяком случае он помог мне в этом, и уже это одно
привязало меня к нему на всю жизнь чувством благодарности.
Шпенцер собирался жениться на начальнице одесского казенного училища для
еврейских девочек. В Яновке ее никто не знал, но все заранее считали, что
она должна быть выдающимся человеком: и как начальница училища, и как
будущая жена Мони. Было решено: следующей весною меня отвезут в Одессу, я
буду жить в семье Шпенцера и поступлю в гимназию. Портной из колонии кое-как
обрядил меня, в большой ящик были уложены горшки с маслом, банки с вареньем
и другие гостинцы для городской родни. Прощались долго, плакал я крепко,
плакала мать, плакали сестры, и тут я впервые почувствовал, как дорога мне
Яновка со всеми, кто в ней. Ехали на станцию на лошадях, степью, и я плакал
до самого поворота на большую дорогу. Из Нового Буга отправились поездом до
Николаева, там пересаживались на пароход. Гудок парохода отдался мурашками в
спине и прозвучал как возвещение новой жизни. Но это только еще река Буг,
море впереди. Многое, многое еще впереди. Вот пристань, извозчик, Покровский
переулок и старый большой дом, где помещается училище для девочек и его
начальница. Меня рассматривают со всех сторон и целуют в лоб и щеки, сперва
молодая женщина, потом старая, это ее мать. Моисей Филиппович шутит, как
всегда, расспрашивает про Яновку, про всех обитателей и даже про знакомых
коров. Но мне коровы кажутся теперь такими малозначительными существами, что
я стесняюсь даже говорить о них в таком избранном обществе. Квартира
невелика. В столовой мне отведен угол за занавесью. Здесь я и провел первые
четыре года своей школьной жизни.
Я оказался сразу и целиком во власти той привлекательной, но и
требовательной дисциплины, которой еще в деревне повеяло на меня от Моисея
Филипповича. Режим в семье был не то что строгий, но правильный: именно этим
он в первое время ощущался как строгий. В 9 часов мне полагалось ложиться
спать. Лишь по мере моего передвижения в старшие классы час сна отодвигался.
Мне шаг за шагом объясняли, что нужно здороваться по утрам, содержать
опрятно руки и ногти, не есть с ножа, никогда не опаздывать, благодарить
прислугу, когда она подает, и не отзываться о людях дурно за их спиною. Я
узнавал, что десятки слов, которые в деревне казались непререкаемыми, суть
не русские слова, а испорченные украинские. Каждый день предо мною
открывалась частица более культурной среды, чем та, в которой я провел
первые девять лет своей жизни. Даже мастерская начинала блекнуть и
утрачивать свои чары перед обаянием классической литературы и колдовством
театра. Я становился маленьким горожанином. Но иногда деревня ярко
вспыхивала в сознании и тянула к себе, как потерянный рай. Тогда я тосковал,
слонялся, писал пальцем на стекле приветы матери или плакал в подушку.
Жизнь в семье Моисея Филипповича была скромной, средств хватало в обрез.
У главы семьи не было определенной работы. Он делал переводы греческих
трагедий с примечаниями, писал рассказы для детей, штудировал Шлоссера и
других историков, намереваясь составить наглядные хронологические таблицы, и
помогал своей жене по управлению училищем. Лишь позже он создал маленькое
издательство, которое туго развивалось в первые годы, чтобы затем быстро
подняться. Лет десять - двенадцать спустя он стал виднейшим издателем на юге
России, владельцем большой типографии и собственного дома. Я прожил в этой
семье шесть лет, которые совпали с первым периодом издательства. Я близко
познакомился с набором, правкой, версткой, печатанием, фальцовкой и
брошюровкой. Правка корректуры стала любимым моим развлечением. Любовь моя к
свежеотпечатанной бумаге ведет свое происхождение от тех далеких школьных
лет.
Как всегда, в буржуазных, особенно в мелкобуржуазных, семьях прислуга
играла хоть и малозаметную, но немалую роль в моей жизни. Первая прислуга,
Даша, повела со мной особую дружбу, секретную, поверяя мне разные свои
тайны. После обеда, когда все отдыхали, я шел украдкой на кухню. Там Даша
урывками рассказывала мне про свою жизнь и про первую свою любовь. После
Даши была житомирская еврейка, разошедшаяся с мужем: "Такой злой, такой
поганый", - жаловалась она мне. Я стал учить ее грамоте. Каждый день она
проводила не меньше получаса за моим столом, вникая в тайну букв и их связи
в словах. В это время в семье уж был младенец и понадобилась кормилица. Я
писал кормилице письма. Она жаловалась своему мужу, уехавшему в Америку, на
свои страдания. Я накладывал, по ее просьбе, самые мрачные краски, затем
присовокуплял, что "только один наш младенец является яркой звездой на
мрачном небосклоне моей жизни". Кормилица была в восторге. Я сам перечитывал
письмо вслух с удовольствием, хотя заключительная часть, где говорилось
насчет присылки долларов, смущала меня. Затем она просила:
- А теперь еще одно письмо.
- Кому? - спрашивал я, готовясь к творчеству.
- Двоюродному брату, - отвечала кормилица, но как-то неуверенно. Письмо
тоже говорило о мрачной жизни, ничего не говорило о звезде и заканчивалось
согласием приехать к нему, если он того пожелает. Не успевала кормилица уйти
с письмами, как ко мне входила прислуга, моя ученица, подслушивавшая,
очевидно, у дверей. "И совсем он ей не двоюродный брат", - шептала она мне с
возмущением. "А кто же?" - спрашивал я. "Просто так себе..." - отвечала она.
И я имел повод поразмыслить над сложностью человеческих отношений.
За обедом Фанни Соломоновна сказала мне с особой улыбкой: "Что же ты,
сочинитель, не хочешь еще супу?" - "А что?" - спросил я с тревогой. "Да
ничего. Ведь это ты сочинял письма кормилице, значит, ты и есть
сочинитель... Как это у тебя там сказано: "звезда на мрачном небосклоне", -
право, сочинитель". - И не выдержав тона, она расхохоталась.
- Написано хорошо, - сказал, успокаивая меня Моисей Филиппович, - только,
знаешь, больше уж не пиши ты ей писем, пусть лучше Фанни сама ей пишет.
Путаная изнанка жизни, не признанная ни семьей, ни школой, не переставала
от этого существовать и оказывалась достаточно могущественной и вездесущей,
чтоб добиться внимания к себе со стороны десятилетнего мальчика. Ее не
пускали ни через школьную комнату, ни через парадную дверь квартиры. Она
нашла себе путь через кухню.
Десятипроцентная норма для евреев в казенных учебных заведениях введена
была в 1887 г. Попасть гимназию было совсем почти безнадежно: требовались
протекция или подкуп. Реальное училище отличалось от гимназии отсутствием
классических языков и более широким курсом по математике, естествознанию и
новым языкам. "Норма" распространялась и на реальные училища. Но наплыв сюда
был меньше, и потому шансов больше. В журналах и газетах долго шла полемика
по поводу классического и реального образования. Консерваторы считали, что
классицизм прививает дисциплину, вернее сказать, надеялись, что гражданин,
вынесший в детстве греческую зубрежку, вынесет в течение остальной жизни
царский режим. Либералы же, не отказываясь от классицизма, который-де
является молочным братом либерализма, ибо оба они происходят от Ренессанса,
покровительствовали в то же время и реальному образованию. К тому времени,
когда я определялся в учебное заведение, споры эти примолкли вследствие
особого циркуляра, запретившего обсуждение вопроса о предпочтительности
разных родов образования.
Осенью я экзаменовался в первый класс реального училища св. Павла.
Вступительный экзамен я выдержал посредственно: тройка - по русскому,
четверка - по арифметике. Этого было недостаточно, так как "норма" вела к
строжайшему отбору, осложнявшемуся, разумеется, взяточничеством. Решено было
поместить меня в приготовительный класс, который состоял при казенном
училище в качестве частной школы и откуда евреев переводили в первый класс
хоть и по "норме", но с преимуществом над экстернами.
Реальное училище св. Павла по происхождению своему было немецким учебным
заведением. Оно возникло при лютеранской церковной общине и обслуживало
многочисленных немцев Одессы и южного района вообще. Хотя училище св. Павла
наделено было государственными правами, но так как в нем имелось только
шесть классов, то для поступления в высшее учебное заведение нужно было
пройти через седьмой класс при другом реальном училище: предполагалось,
очевидно, что в последнем классе будет выколочен излишек немецкого духа.
Впрочем, и в самом училище св. Павла дух этот из года в год шел на убыль.
Школьники-немцы составляли меньше половины, из школьной администрации немцы
настойчиво вытеснялись.
Первые дни занятий в училище были сперва днями скорби, затем днями
радости. Я шел в школу в новом с иголочки форменном костюме, в новой фуражке
с желтым кантом и с замечательным металлическим гербом, который между двух
трилистников заключал сложные инициалы училища. За спиною у меня был
новенький ранец, а в нем новенькие учебники в блестящих переплетах и
красивый пенал со свежеотточенным карандашом, новенькой ручкой и резинкой. Я
восторженно нес весь этот груз великолепия по длинной Успенской улице,
радуясь, что путь до школы неблизок. Мне казалось, что все прохожие глядят с
изумлением, а некоторые, может быть, и с завистью на мое замечательное
снаряжение. Доверчиво и с интересом я оглядывал все встречные лица. Но
совершенно неожиданно высокий худой мальчик лет тринадцати, видимо, из
мастерской, так как он нес что-то жестяное в руках, остановился перед пышным
реалистиком в двух шагах, откинул назад голову, шумно отхаркнулся, обильно
плюнул мне на плечо новенькой блузы, посмотрел на меня с презрением и, не
сказав ни слова, прошел мимо. Что толкнуло его на такой поступок? Теперь мне
это ясно. Обездоленный мальчишка в изорванной рубашке и в опорках на босую
ногу, который должен выполнять грязные поручения хозяев, в то время как
сынки их щеголяют в гимназических нарядах, выместил на мне свое чувство
социального протеста. Но тогда мне было не до обобщений. Я долго вытирал
плечо листьями каштана, кипел от бессильной обиды и последнюю часть пути
совершил в омраченном настроении.
Второй удар ждал меня во дворе школы. "Петр Павлович, вот еще один, -
кричали школьники, - тоже в форме, приготовишка несчастный". Что такое?
Оказалось, вот что: так как приготовительный класс считался частной школой,
то приготовишкам строжайше возбранялось носить форму. Петр Павлович,
надзиратель с черной бородой, объяснил мне, что нужно снять герб, устр