Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
сорок, с характером. При ней состоит батюшка, тоже вдовый, любитель музыки,
карт и многого другого. Барыня Т-цкая со вдовым батюшкой приезжает в Яновку
пересматривать условия аренды. Им отводят зал и соседнюю комнату. К столу
подают курицу в масле, вишневую наливку и вареники с вишнями. После обеда я
остаюсь в зале и вижу, как батюшка подсаживается к барыне Т-цкой и что-то
очень смешное говорит ей на ухо. Отвернув полу рясы и вытащив из кармана
полосатых брюк серебряный портсигар с монограммой, батюшка закуривал
папиросу и, ловко пуская кольца дыма, рассказывает в отсутствие барыни, как
она в романах читает одни только разговоры. Все улыбаются из вежливости, но
воздерживаются от суждений, так как знают, что батюшка все передаст барыне,
да еще и присочинит.
У Т-цкой отец стал снимать землю вместе с Казимиром Антоновичем. К этому
времени он уже овдовел и сразу переменился: в бороде исчезла проседь,
появился крахмальный воротничок, галстук, булавка и карточка дамы в кармане.
Казимир Антонович, хоть и посмеивался, как все, над дядей Григорием, но
именно ему исповедовался во всех сердечных делах и показывал фотографическую
карточку, вынимая ее из конверта. "Поглядите, - говорил он млевшему от
восторга дяде Григорию, - я этой особе говорю: сударыня, ваши губы созданы
для поцелуев". На этой особе Казимир Антонович женился, но через год-полтора
после женитьбы погиб неожиданной смертью: во дворе именья Т-цкой поднял его
на рога бык и забодал насмерть...
Верстах в восьми находилось имение братьев Ф-зер. Земля исчислялась
тысячами десятин. Дом был похож на дворец, богато обставлен, с
многочисленными помещениями для гостей, с бильярдной и всем прочим. Братья
Ф-зер, Лев и Иван, получили все это в наследство от отца Тимофея и
постепенно наследство проживали. Имение было на руках у управляющего и,
несмотря на двойную бухгалтерию, давало убыток. "Вы не смотрите, что Давид
Леонтьевич живет в землянке, он богаче меня", - говорил иногда старший Ф-зер
про моего отца, и когда ему передавали об этом, он бывал явно доволен.
Младший из братьев, Иван, проезжал однажды через Яновку с двумя охотниками
верхом, с ружьями за спиною, со стаей белых борзых. Этого Яновка никогда не
видела. "Скоро-скоро они наследство проохотят", - сказал неодобрительно
вслед отец.
Печать обреченности лежала на этих помещичьих семьях Херсонской губернии.
Они проделывали крайне быструю эволюцию, и все больше в одну сторону - к
упадку, несмотря на то, что по составу своему были очень различны: и
потомственные дворяне, и чиновники, одаренные за работу, и поляки, и немцы,
и евреи, успевшие купить землю до 1881 г. Основоположники многих из этих
степных династий были люди в своем роде выдающиеся, удачливые, по натуре
хищники. Я, впрочем, не знал лично никого из них, они все к началу
восьмидесятых годов успели вымереть. Многие из них начинали с ломаного
гроша, но смелой ухваткой, нередко с уголовщиной, прибирали к рукам
гигантские куски. Второе поколение вырастало уже в условиях скороспелого
барства, с французским языком, с бильярдом и со всяким беспутством. Аграрный
кризис восьмидесятых годов, вызванный заокеанской конкуренцией, ударил по
ним беспощадно. Они валились, как сухие листья с дерева. Третье поколение
выделяло очень много полуразвалившихся прощелыг, никчемных людей,
неуравновешенных и преждевременных инвалидов.
Наиболее чистой культурой дворянского разоренья была семья Гертопановых.
По их имени Гертопановским называлось большое село и вся волость -
Гертопановской. Когда-то вся округа принадлежала этой семье. Теперь у
старика остались 400 десятин, но они заложены и перезаложены. Мой отец
снимает эту землю, и арендные деньги идут в банк. Тимофей Исаевич жил тем,
что писал крестьянам прошения, жалобы и письма. Приезжая к нам в гости, он
прятал в рукав табак и сахар. Также поступала и жена его. Брызгаясь слюною,
она рассказывала о своей юности, о рабынях, роялях, шелках и духах. Два сына
их выросли почти неграмотными. Младший, Виктор, был учеником у нас в
мастерской.
В 5-6 верстах от Яновки жили помещики-евреи М-ские. Это была причудливая
и сумасбродная семья. Старик Моисей Харитонович, лет 60, отличался
воспитанием дворянского типа: говорил бегло по-французски, играл на рояле,
знал кое-что из литературы. Левая рука у него была слабая, а правая
годилась, по его словам, для концертов. Он ударял по клавишам старых
клавесин запущенными ногтями, точно кастаньетами. Начав с полонеза
Огинского, переходил незаметно на рапсодию Листа и сразу сползал на Молитву
девы. Такие же скачки бывали у него и в разговоре. Неожиданно оборвав игру,
старик подходил к зеркалу и, если никого поблизости не было, подпаливал
папироской с разных сторон свою бороду, приводя ее таким образом в порядок.
Курил он непрерывно, задыхаясь и как бы с отвращением. С женой своей,
тяжелой старухой, не разговаривал уже лет 15. Сын его Давид, лет 35, с
неизменной белой повязкой на лице и с красным подрагивающим глазом над
повязкой, был неудачным самоубийцей. На военной службе нагрубил в строю
офицеру. Тот ударил его. Давид дал офицеру пощечину, убежал в казарму и
пытался застрелиться из винтовки. Пуля вышла через щеку, и оттого на ней
неизменная белая повязка. Солдату грозила суровая расправа. Но в то время
жив еще был родоначальник этой династии, старик Харитон, богатый, властный,
малограмотный деспот. Он поднял на ноги всю губернию и добился для своего
внука признания невменяемости. Может быть, впрочем, это было не так уж
далеко от истины. Давид жил с тех пор с простреленной щекой и с паспортом
сумасшедшего.
М-ские продолжали падать на моей памяти. В первые ранние мои годы Моисей
Харитонович еще приезжал в фаэтоне, на хороших выездных лошадях. Совсем
маленьким, мне, должно быть, было 4-5 лет, я был у М-ских со старшим братом.
Сад был большой, хорошо поддерживался, в нем были даже павлины. Это
диковинное существо с коронкой на капризной головке, с прекрасными
зеркальцами на сказочном хвосте и со шпорами на ногах я видел впервые. Потом
павлины исчезли, и с ними многое другое. Забор вокруг сада завалился. Скот
выбил плодовые деревья и цветы. Моисей Харитонович приезжал в Яновку в
фургоне, на лошадях крестьянского типа. Сыновья сделали попытку возродить
имение, не по-пански, а по-мужицки. "Купим кляч, будем по утрам сами
выезжать, как Бронштейн". "Ничего у них не выйдет", - говорил мой отец. За
покупкой "кляч" отправлен был в Елизаветград на ярмарку Давид. Он ходил по
ярмарке, присматривался к лошадям глазом кавалериста и отобрал тройку. В
деревню он вернулся поздним вечером. Дом был полон гостей в легких летних
нарядах. Абрам с лампой в руках вышел на крыльцо разглядывать лошадей. С ним
вышли дамы, студенты, подростки. Давид сразу почувствовал себя в своей сфере
и разъяснял преимущество каждой лошади и особенно той, которая, по его
словам, походила на барышню. Абрам чесал снизу бороду и повторял: "Лошади-то
хорошие..." Кончилось пикником. Давид снял с миловидной гостьи туфлю, налил
в нее пива и поднес к губам.
- Неужели вы будете пить? - спрашивала та, вспыхнув не то от испуга, не
то от восхищенья.
- Если я в себя стрелять не побоялся... - ответил герой и опрокинул туфлю
в рот.
- Ты бы уж лучше не хвалился своими подвигами, - неожиданно откликнулась
всегда молчавшая мать, большая рыхлая женщина, на которой лежало хозяйство.
- Это у вас озимая пшеница? - спрашивает Абрам М-ский моего отца, чтоб
показать свою деловитость.
- Та вже ж не яровая.
- Никополька?
- Та у меня ж озимая.
- Я знаю, что озимая, только какой породы: никополька или гирка?
- Та я щось не чув, чтоб была озимая никополька. Може у кого е, а у меня
нема. У меня сандомирка.
Так из этого усилия ничего и не вышло. Через год земля снова сдана была в
аренду моему отцу.
Особую группу составляли немцы-колонисты. Среди них были прямо богачи.
Семейный уклад у них жестче, сыновья редко посылались в город, девушки
обычно работали в поле. В то же время дома у них были из кирпича, под
зеленой и красной железной крышей, лошади породистые, сбруя исправная,
рессорные повозки так и назывались немецкими фургонами. Ближайшим к нам был
Иван Иванович Дорн, подвижной толстяк, в полуботинках на босую ногу, с
дублеными щеками в щетине, с проседью, всегда на прекрасном фургоне,
расписанном яркими цветами и запряженном вороными жеребцами, которые били
копытами землю. Таких Дорнов было немало. Над ними высилась фигура
Фальцфейна, овечьего короля, степного Канитферштана.
Тянутся бесчисленные стада. - Чьи овцы? - Фальцфейна. Едут чумаки, везут
сено, солому, полову. - Кому? - Фальцфейну. Мчится на тройке в расписных
санях меховая пирамида. Это управляющий Фальцфейна. А то вдруг, пугая своим
видом и ревом, пройдет караван верблюдов. Только у Фальцфейна они и
водились. У Фальцфейна были жеребцы из Америки, быки из Швейцарии.
Родоначальник этой семьи, еще только Фальц, а не Фейн, служил
шафмейстером у герцога Ольденбургского, которому отпущен был казною куш на
разведение мериносовых овец. Герцог наделал около миллиона рублей долгу, а
дела не сделал. Фальц скупил хозяйство и пустил его не по-герцогски, а
по-шафмейстерски. Его овечьи гурты росли, как его пастбища и экономии. Дочь
его вышла замуж за овцевода Фейна. Так и объединились эти две овечьи
династии. Имя Фальцфейна звучало, как топот десятков тысяч овечьих копыт,
как блеяние бесчисленных овечьих голосов, как крик и свист степных чабанов с
длинными гирлыгами за спиной, как лай бесчисленных овчарок. Сама степь
выдыхала это имя в зной и в лютые морозы.
Я оставил позади первое пятилетие. Опыт мои расширяется. Жизнь страшно
богата на выдумки и так же прилежно занимается своими комбинациями в
маленьком захолустье, как и на мировой арене. События наваливаются на меня
одно за другим.
С поля привезли работницу, которую укусила на жнивье гадюка. Девушка
жалобно плакала. Распухшую ногу ее туго перевязали повыше колена и опустили
в бочонок с кислым молоком. Девушку отвезли в Бобринец, в больницу, откуда
она снова вернулась на работу. Она носила на укушенной ноге чулок, грязный и
порванный, и рабочие называли ее не иначе, как барышней.
Боров разгрыз лоб, плечи и руку парню, который кормил его. Это был новый,
огромный боров, который призван был обновить все свиное стадо. Парень был
перепуган насмерть и всхлипывал, как мальчик. Его тоже отвезли в больницу.
Двое молодых рабочих, стоя на возах со снопами, перебрасывались железными
вилами. Я пожирал это зрелище. Одному из них вилы вонзились в бок, и он
свалился с воплем.
Все это произошло в течение одного лета. А между тем ни одно лето не
обходилось без событий.
Осенней ночью снесло в пруд всю деревянную постройку мельницы. Сваи давно
подгнили, и под ураганом дощатые стены двинулись, как паруса. Локомобиль,
поставы, крупорушка, кукольный отборник обнаженно глядели из развалин.
Из-под досок выскакивали ежеминутно огромные мельничные крысы.
Полутайком я уходил вслед за водовозом в поле, на охоту за сусликами.
Надо было аккуратно, не слишком быстро, но и не медленно лить воду в нору и
с палкой в руке дожидаться, пока над отверстием покажется крысиная мордочка
с плотно прилегающей мокрой шерстью. Старый суслик сопротивляется долго,
затыкая задом нору, но на втором ведре сдается и выскакивает навстречу
смерти. У убитого надо отрезать лапы и нанизать на нитку: земство выдает за
каждого суслика копейку. Раньше требовали предъявлять хвостик, но ловкачи из
шкурки вырезывали десяток хвостиков, и земство перешло на лапки. Я
возвращаюсь весь в земле и в воде. В семье не поощряли таких похождений,
более любили, когда я сидел на диване в столовой и срисовывал слепого Эдипа
с Антигоной.
Однажды мы возвращались с матерью в санях из Бобринца, ближайшего к нам
города. Ослепленный снегом, убаюканный ездою, я дремал. На повороте сани
опрокидываются, и я падаю ничком. Сверху меня накрывает ковром и сеном. Я
слышу тревожные оклики матери, но мне нет возможности отвечать. Кучер - это
новый: молодой, рослый, рыжий - поднимает ковер и открывает мое
местонахождение. Снова усаживаемся и едем. Но тут я начинаю жаловаться, что
у меня по спине мурашки бегают от холода. "Мурашки?" - оборачивается молодой
рыжебородый кучер, показывая крепкие, белые зубы. Я смотрю ему в рот и
говорю: "Да, знаете, как будто мурашки". Кучер смеется. "Ничего, - говорит
он, - скоро доедем!" - и подгоняет буланого. Следующей ночью этот самый
кучер исчез вместе с буланым. В экономии тревога. Собирается вдогонку конная
экспедиция со старшим братом во главе. Он седлает для себя Муца и обещает
свирепо разделаться с похитителем. "Ты раньше догони его", - говорит ему
угрюмо отец. Двое суток проходит, прежде чем возвращается погоня. Брат
жалуется на туман, который не дал настигнуть конокрада. Значит, красивый,
веселый парень, это и есть конокрад? С такими белыми зубами?
Меня томил жар, и я метался. Мешали руки, ноги и голова, они разбухали,
упирались в стену и потолок, и от всех помех некуда было уйти, потому что
помехи шли изнутри. У меня болит в горле, и весь я горю. Мать глядит в
горло, затем отец, они переглядываются с тревогой и решают смазать мне горло
синим камнем. "Я боюсь, - говорит мать, - что у Левы дифтерит". - "Если б
это был дифтерит, - отвечает Иван Василь-евич, - он бы уже давно лежал на
лавке". Я смутно догадываюсь, что лежать на лавке - значит быть мертвым, как
умерла младшая сестра Розочка. Но я не верю, что это может относиться ко
мне, и слушаю разговор спокойно. В конце концов решают отвезти меня в
Бобринец. Мать не очень благочестива, но в субботу не решается ехать в
город. Со мной отправляется Иван Васильевич. Останавливаемся у маленькой
Татьяны, бывшей нашей прислуги, которая замужем в Бобринце. Детей у нее нет,
и поэтому нет опасности заразы. Доктор Шатуновский смотрит мне в горло,
меряет температуру и, как всегда, утверждает, что ничего еще нельзя знать.
Хозяйка Таня дает мне пивную бутылку, внутри которой из палочек и дощечек
построена целая церковь. Ноги и руки перестают надоедать мне. Я
выздоравливаю. Когда это произошло? Незадолго до открытия эры.
Дело было так. Дядя Абрам, старый эгоист, который проходил мимо детей
неделями, вдруг в хорошую минуту призвал меня и спросил: "А скажи, прямо
того, какой теперь год? Не знаешь? 1885! Повтори, запомни, я позже спрошу".
Что это значит, я постигнуть не мог. "Да, теперь 1885 год, - сказала
двоюродная сестра, тихая Ольга, - а потом будет 1886-й". Этому я не поверил.
Если уж допустить, что время имеет свое название, то 1885 год будет
существовать вечно, т.е. очень, очень долго, как большой камень, заменяющий
у входа порог, как мельница, наконец, как я сам. Бетя, младшая сестра Ольги,
не знала, кому верить. Все трое чувствовали беспокойство от того, что
вступили в новую область, точно распахнули с разбега дверь в наполненную
сумраком комнату, где нет мебели и гулко отдаются голоса. В конце концов мне
пришлось сдаться. Все становились на сторону Ольги. Так первым нумерованным
годом, который вошел в мое сознание, был 1885-й. Он положил конец
бесформенному времени, доисторической эпохе моего существования, хаосу: с
этого узла началось летоисчисление. Мне тогда было шесть лет. Для России это
был год неурожая, кризиса и первых больших рабочих волнений. Но меня он
поразил лишь своим непостижимым наименованием. С тревогой пытался я раскрыть
таинственную связь между временем и цифрами. Потом началось чередование
годов, сперва медленно, а затем все быстрее. Но 85-й долго выделялся среди
них как старший, как родоначальник. Он стал моей эрой.
Было однажды такое событие. Я сел в фургон перед крыльцом и в ожидании
отца прибрал к рукам вожжи. Молодые лошади понесли с места мимо дома, мимо
амбара, мимо сада, без дороги, полем, по направлению к усадьбе Дембовских.
За спиною слышались крики. Впереди был ров. Лошади мчались в самозабвеньи.
Только перед самым рвом, рванувшись в сторону и едва не опрокинув фургон,
они остановились как вкопанные. Сзади бежали кучер, за ним двое-трое
рабочих, дальше бежал отец, еще дальше кричала мать, старшая сестра ломала
руки. Мать продолжала кричать и тогда, когда я бросился к ней навстречу.
Нельзя умолчать, что я получил два шлепка от отца, бледного как смерть. Я
даже не обиделся, так все было необыкновенно.
В этом же году, должно быть, я совершил с отцом поездку в Елизаветград.
Выехали на рассвете, ехали не спеша, в Бобринце кормили лошадей, к вечеру
доехали до Вшивой, которую из вежливости называли Швивой, переждали там до
рассвета, потому что под городом шалили грабители. Ни одна из столиц мира -
ни Париж, ни Нью-Йорк - не произвела на меня впоследствии такого
впечатления, как Елизаветград, с его тротуарами, зелеными крышами,
балконами, магазинами, городовыми и красными шарами на ниточках. В течение
нескольких часов я широко раскрытыми глазами глядел в лицо цивилизации.
Через год после открытия эры я стал учиться. Однажды утром, выспавшись и
наскоро умывшись (умывались в Яновке всегда наскоро), предвкушая новый день,
и прежде всего чай с молоком и сдобный хлеб с маслом, я вошел в столовую.
Там сидела мать с неизвестным человеком, худощавым, бледно улыбающимся и как
бы заискивающим. И мать и незнакомец посмотрели на меня так, что стало ясно:
разговор имел какое-то отношение ко мне.
- Поздоровайся, Лева, - сказала мать, - это твой будущий учитель. Я
поглядел на учителя с некоторой опаской, но не без интереса. Учитель
поздоровался с той мягкостью, с какой каждый учитель здоровается со своим
будущим учеником при родителях. Мать закончила при мне деловой разговор: за
столько-то рублей и столько-то пудов муки учитель обязывался в своей школе,
в колонии, учить меня русскому языку, арифметике и библии на древнееврейском
языке. Объем науки определялся, впрочем, смутно, так как в этой области мать
не была сильна. В чае с молоком я чувствовал уже привкус будущей перемены
моей судьбы.
В ближайшее воскресенье отец отвез меня в колонию и поместил у тетки
Рахили. В том же фургоне мы отвезли тетке пшеничной и ячменной муки,
гречихи, пшена и прочих продуктов.
До Громоклея от Яновки было четыре версты. Колония располагалась вдоль
балки: по одну сторону - еврейская, по другую - немецкая. Они резко отличны.
В немецкой части дома аккуратные, частью под черепицей, частью под камышом,
крупные лошади, гладкие коровы. В еврейской части - разоренные избушки,
ободранные крыши, жалкий скот.
Странно на первый взгляд, что первая школа оставила совсем мало по себе
воспоминаний. Грифельная доска, на которой я списывал впервые буквы русской
азбуки, выгнутый на ручке худой указательный палец учителя, чтение библии
хором, наказание какого-то мальчика за воровство - смутные обрывки, туманные
пятна, ни одного яркого образа. Изъятие составляла, пожалуй, жена учителя,
высокая, полная женщина, которая время от времени принимала в нашей школьной
жизни участие, каждый раз неожиданное. Однажды во время занятий она
пожаловалась мужу, что от новой муки чем-то пахнет, и когда учитель протянул