Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
, директор сделал краткое, но строжайшее внушение,
с угрозой исключения из школы, и объявил кару: Яблоновского - в карцер на
двадцать четыре часа с тройкой по поведению, меня - на двадцать четыре часа
и третьего из протестантов - на двенадцать часов. Таков был второй ухаб на
моем учебном пути. Более значительных последствий дело на этот раз не имело.
Гамов наших сочинений так и не вернул нам. Мы махнули на них рукой.
В этом самом году умер царь. Событие казалось громадным, даже
невероятным, но далеким, вроде землетрясения в чужой стране. Сожаления к
больному царю, симпатий к нему и горя по поводу его смерти не было ни у
меня, ни вокруг меня. Когда на другой день я пришел в училище, там царило
нечто вроде большой беспричинной паники. "Царь умер", - говорили школьники
друг другу и не знали, что прибавить, не находили, как выразить свое
чувство, ибо не знали, в чем оно, собственно, состоит. Зато знали, что
занятий не будет, и тихонько про себя радовались, особенно те, которые не
приготовили уроков или боялись вызова к доске. Всех приходивших швейцар
направлял в большой зал, где подготовлялись к панихиде. Поп в золотых очках
сказал несколько приличествующих слов: дети скорбят, когда умирает отец;
насколько же больше скорбь, когда умирает отец всего народа. Но скорби не
было. Панихида длилась долго. Это было томительно и скучно. Всем приказали
нашить себе траур на левом рукаве и покрыть крепом герб на фуражке. В
остальном все пошло по-старому.
В пятом классе школьники уже начинали обмениваться мыслями о высшем
учебном заведении, о выборе дальнейшего пути. Много было разговоров о
конкурсных экзаменах, о том, как режут петербургские профессора, какие
задают забористые задачи и какие есть петербургские специалисты по
натаскиванию экзаменующихся. Были среди старших такие, которые ездили в
Петербург из года в год, проваливались, снова готовились и снова проделывали
тот же путь. При мысли об этих будущих испытаниях у многих сердце застывало
за два года вперед.
Шестой класс прошел без приключений. Всем хотелось поскорее дотянуть
лямку школы. Выпускные экзамены имели торжественный характер: в актовом зале
и с участием университетских профессоров, командированных учебным округом.
Директор каждый раз торжественно вскрывал пришедший от попечителя пакет, в
котором заключалась тема письменной работы. После ее оглашения раздавался
общий вздох испуга, точно всех сразу погружали в холодную воду. От нервного
напряжения казалось, что задача совершенно не по силам. Но дальше
обнаруживалось, что дело не так страшно. К концу положенных двух часов
учителя помогали нам обманывать бдительность округа. Закончив свою работу, я
не сдавал ее, а оставался, по молчаливому соглашению с инспектором
Крыжановским, в зале и вступал в оживленную переписку с теми, у кого дело
обстояло неблагополучно.
Седьмой класс считался дополнительным. При училище св. Павла седьмого
класса не было, надо было переводиться в другое училище. В промежутке мы
оказывались вольными гражданами. Каждый готовил себе на этот случай штатское
платье. В день получения свидетельств мы вечером заседали уже большой
группой в летнем саду, где пели на эстраде певички и куда вход ученикам был
строго запрещен. У всех были галстуки, на столе две бутылки пива, во рту
папироски. Мы сами в душе пугались собственной смелости. Не успели мы
раскупорить первую из бутылок, как у нашего стола появился классный
надзиратель Вильгельм, который за блеющий голос назывался Козой. Мы сделали
инстинктивное движение встать, и у всех слегка екнули сердца. Но дело
обошлось благополучно. "Вы уже тут?" - сказал Вильгельм с оттенком
прискорбия и милостиво пожал нам руки. Старший из нас, К., с перстнем на
мизинце, развязно предложил надзирателю выпить с нами пива. Это было уже
слишком. Вильгельм с достоинством отказался и, поспешно простившись,
удалился на розыски школьников, переступивших запретный порог сада. С
удвоенным самосознанием мы приступили к пиву.
Семь лет, проведенных мною в реальном училище, начиная с
приготовительного класса, не лишены были и радостей. Но видно их было
меньше, чем горестей. В общем память об училище осталась окрашенной если не
в черный, то в серый цвет. Над всеми школьными эпизодами, и горестными, и
радостными, возвышался режим бездушия и чиновничьего формализма. Трудно
назвать хоть одного преподавателя, о котором я мог бы по-настоящему
вспомнить с любовью. А между тем наше училище было не худшим. Кое-чему оно
меня все же научило: оно дало элементарные знания, привычку к
систематическому труду и внешнюю дисциплину. Все это понадобилось в
дальнейшем. Оно же, наперекор своему прямому назначению, посеяло во мне
семена вражды к тому, что сущест-вует. Эти семена попали, во всяком случае,
не на каменистую почву.
Глава V
ДЕРЕВНЯ И ГОРОД
В деревне я провел безвыездно первые девять лет своей жизни. В течение
следующих семи лет я ежегодно приезжал сюда на лето, иногда на Рождество и
на Пасху. Почти до 18 лет я был тесно связан с Яновкой и с тем, что ее
окружало. В первые годы детства влияние деревни было всесильно. В следующий
период оно боролось с влиянием города и по всей линии отступало перед ним.
Деревня дала знакомство с сельским хозяйством, с мельницей, с
американской сноповязалкой. Деревня сблизила с мужиками, и местными, и
приезжавшими на мельницу, и дальними, из украинских губерний, приходившими с
косой и с торбой за плечами на заработки. Многое из деревенского потом как
бы забылось, затерлось в памяти, но при каждом повороте жизни всплывало то
одно, то другое и кое в чем помогало.
Деревня показала в натуре типы дворянского оскудения и капиталистической
наживы. Она раскрыла многие стороны человеческих отношений в их естественной
грубости и тем дала ярче почувствовать другой тип культуры, городской, более
высокой, но и более противоречивой.
Уже первые каникулы как бы свели в моем сознании город и деревню на очную
ставку. Я ехал домой с величайшим нетерпением. Сердце прыгало от радости. Я
стремился всех снова увидеть и всем показать себя. В Новом Буге меня
встретил отец. Я предъявил ему свои пятерки и объяснил, что теперь я в
первом классе и что мне необходим парадный мундир. Ехали ночью в фургоне, за
кучера сидел молодой приказчик. В степи, особенно в балках, тянуло сырым
холодком, и меня завернули в большую бурку. Опьяненный переменой обстановки,
ездою, воспоминаниями, впечатлениями, я неутомимо рассказывал: про школу,
про баню, про своего приятеля Костю Р., про театр. Не умолкая ни на минуту,
я изложил сперва "Назара Стодолю", затем "Жильца с тромбоном". Отец слушал,
моментами дремал, встряхивался и довольно смеялся. Молодой приказчик время
от времени крутил головою и оглядывался на хозяина: вот это так рассказ! Под
утро я уснул и проснулся в Яновке. Дом мне показался ужасно маленьким,
деревенский пшеничный хлеб - серым и весь деревенский обиход - и своим и
чужим. Я рассказывал матери и сестрам про театр, но уже не с таким рвением,
как ночью отцу. В мастерской я нашел Витю и Давида почти неузнаваемыми, они
очень выросли и окрепли. Но и я показался им другим. Они стали сразу мне
говорить "вы". Я запротестовал.
- Ну, а как же? - отвечал смуглый, худой и тихий Давид. - Теперь вы
ученый.
Иван Васильевич тем временем женился. Людскую кухню переделали в квартиру
для него рядом с мастерской, а кухню перевели в новую землянку, позади
мастерской.
Но дело было не в этом. Между мною и тем, с чем было связано мое детство,
встало стеной нечто новое. Все было и то и не то. Вещи и люди казались
подмененными. Конечно, за год кое-что изменилось на деле. Но гораздо больше
изменился мой глаз. С этого первого приезда стало обнаруживаться нечто вроде
отчуждения между мной и семьей, сперва в мелочах, а с годами - серьезнее и
глубже.
Двойственность влияний, исходивших от города и деревни, окрашивала весь
период моего ученья. В городе я чувствовал себя несравненно ровнее в
отношениях с людьми и за вычетом отдельных, но зато уже бурных конфликтов,
как со школьным французом или со словесником, довольно ровно шел на вожжах
семейной и школьной дисциплины. Причиной тому был не только уклад в семье
Шпенцера, где царили разумная требовательность и сравнительно высокие
критерии личных отношений, но и весь уклад городской жизни вообще. Правда,
противоречия ее были никак не меньше деревенских, наоборот, больше, но в
городе они были более прикрыты, упорядочены и регламентированы. Люди разных
классов соприкасались только в деловой сфере, а дальше исчезали друг для
друга. В деревне же все были друг у друга на виду. Рабская зависимость
одного человека от другого торчала здесь наружу, как пружина из старого
дивана. В деревне я отличался гораздо большей неровностью и сварливостью.
Даже с Фанни Соломоновной, когда она гостила в деревне и осторожно
вы-ступала на стороне матери или сестры, я нередко ссорился и временами
дерзил ей, хотя в городе сохранял по отношению к ней не только хорошие, но и
нежные отношения. Конфликты возникали иногда по пустякам. Но часто в основе
их было нечто более значительное.
Я в свежевымытой парусине, в кожаном поясе с медной бляхой, на белом
картузе желтый герб, сверкающий на солнце, - одно великолепие. Это надо
показать всем. Я выезжаю с отцом в поле в самый разгар уборки озимой
пшеницы. Старший косарь, Архип, угрюмый и в то же время мягкий, идет первый
по бугру, за ним 11 косарей и 22 вязальницы. 12 кос режут озимую и
накаленный воздух. Архип - в портах на одной роговой пуговице. Вязальницы -
в рваных юбках или в одних суровых рубахах. Издали звук кос кажется звоном
жары.
"А ну, дай-ка, - говорит отец, - попробую я, яка озима солома..." Он
берет у Архипа косу и заступает его место. Я гляжу с волнением. Отец делает
движения простые, домашние, как будто не работает, а только готовится к
работе, и шаги делает легкие, пробные, будто только выискивая, на каком бы
месте размахнуться. Коса у него ходит просто, совсем не молодцевато, будто
даже и не очень уверенно, однако же режет низко-низко, ровно-ровно - бреет и
наотмашь кладет срезанное аккуратной лентой по левую руку. Архип поглядывает
одним глазом, и видно без слов, что одобряет. Остальные глядят по-разному.
Одни как будто сочувственно: хозяин-то, видать, не промах. А другие холодно:
хорошо ему косить свое, да и то только для показу. Я, может быть, и не
перевожу все это на точные слова, но остро чувствую сложную механику
отношений. После ухода отца на другой участок я пытаюсь сам орудовать косой.
- А вы на пятку, на пятку солому забирайте, носку давайте волю, не
нажимайте.
Но от волнения я даже не соображаю, где она, эта самая пятка, и носок на
третьем взмахе уходит в землю.
- Эге, так и косе скоро погибель, - говорит Архип, - вы у отца поучитесь.
Я чувствую на себе насмешливые глаза смуглой и пыльной вязальницы и
тороплюсь выбраться из рядов со своим гербом на картузе, из-под которого
струится пот.
- Иди лучше к мамаше пряники есть, - слышу я за спиной издевательский
голос Мутузка. Я знаю этого черного, как сапог, косаря: он работает в Яновке
третий год, посельник, ловкач, на язык дерзок, про хозяев порою говорил в
прошлом году, нарочито при мне, нехорошие, но меткие слова. Мутузок нравится
мне ловкостью и смелостью и в то же время вызывает бессильную ненависть
своей разухабистой издевкой. Мне хочется сказать что-то такое, чтоб покорить
Мутузка на свою сторону, или, наоборот, повелительно оборвать его, но я не
знаю такого слова.
Приехав с поля, вижу у порога нашего дома босую женщину. Она сидит возле
камня, опершись о стену, не решается сесть на камень, - это мать полуумного
подпаска Игнатки. Она пришла за семь верст за рублем, но дома нет никого и
некому дать рубль. Она будет ждать до вечера. Что-то щемит у меня сердце при
взгляде на эту фигуру, которая воплощает нищету и безропотность.
Через год дело не стало лучше, наоборот. Возвращаясь с крокета, я
встретил во дворе отца, который только что прибыл с поля, усталый и
раздраженный, весь в пыли, а за ним переставлял босые ноги с черными пятками
пегий мужичок. "Отпустите, ради бога, корову", - просил он и клялся, что не
пустит ее больше в хлеба. Отец отвечал: "Корова твоя съест на гривенник, а
убытку сделает на десять рублей". Мужичок повторял свое, и в мольбе его
звучала ненависть. Сцена эта потрясла меня всего, насквозь, до последних
фибр в теле. Крокетное настроение, вынесенное с площадки меж грушевыми
деревьями, где я победоносно разгромил сестер, сменилось сразу острым
отчаянием. Я прошмыгнул мимо отца, пробрался в спальню, упал ничком на
кровать и самозабвенно плакал, несмотря на билет ученика второго класса.
Отец прошел через сени в столовую, за ним прошлепал до порога мужичок.
Слышались голоса. Потом мужичок ушел. Пришла с мельницы мать, я различал ее
голос, слышал, как стали готовить тарелки к обеду, как мать окликала меня...
Я не отзывался и плакал. Слезы приобрели в конце концов вкус блаженства.
Открылась дверь, и надо мною наклонилась мать:
- Чего ты, Левочка? - Я не отвечал. Мать о чем-то пошепталась с отцом.
- Ты из-за этого мужика? Так ему корову вернули и штрафа с него не взяли.
- Я совсем не из-за этого, - ответил я из-под подушки, мучительно стыдясь
причины своих слез.
- И штрафа с него не взяли, - продолжала настаивать мать.
Это отец догадался о причине моего горя и сказал матери. Отец мимоходом,
одним быстрым взглядом умел подмечать многое.
Приехал однажды в отсутствие хозяина урядник, грубый, жадный, наглый, и
потребовал паспорта рабочих. Он нашел два просроченных. Владельцев их он
немедленно вызвал с поля и объявил арестованными для отправки на родину по
этапу. Один был старик с глубокими складками коричневой шеи, другой -
молодой, племянник старика. Они упали в сенях сухими коленями на земляной
пол, сперва старик, за ним молодой, гнули к земле головы и повторяли:
"Сделайте такую божескую милость, не губите нас". Плотный и потный урядник,
играя шашкой и отпивая принесенного ему из погреба холодного молока,
отвечал: "У меня милость только по праздникам, а сегодня будни". Я сидел,
как на жаровне, и что-то протестующе сказал срывающимся голосом. "Это,
молодой человек, вас не касается", - отчеканил строго урядник, а старшая
сестра подала мне тревожный сигнал пальцем. Рабочих урядник увез.
Во время каникул я бывал за счетовода, т. е. вперемежку со старшим братом
и старшей сестрой записывал в книгу нанятых рабочих, условия найма и
отдельные выдачи продуктами и деньгами. При расчетах с рабочими я нередко
помогал отцу, и тут у нас вспыхивали короткие, приглушенные присутствием
рабочих столкновения. Обманов при расчете никогда не было, но условия
договора истолковывались всегда жестко. Рабочие, особенно постарше,
замечали, что мальчик тянет их руку, и это раздражало отца.
После резких столкновений я уходил из дому с книгой, не возвращался
иногда и к обеду. Однажды во время такой ссоры застигла меня в поле гроза:
гром грохотал без перерывов, степной дождь захлебывался от обилия воды,
молнии, казалось, искали меня то с одной, то с другой стороны. Я
прогуливался взад и вперед, весь мокрый, в чавкающих башмаках и в картузе,
похожем на водосточный раструб. Когда я пришел домой, все молча и искоса
глядели на меня. Сестра дала мне переодеться и поесть.
После каникул я возвращался обычно с отцом. При пересадках носильщика не
брали, вещи несли сами. Отец брал что потяжелее, и я видел по его спине и по
вытянутым рукам, что ему тяжело. Мне было жалко отца, и я старался нести,
что мог. Когда же случался большой ящик с деревенскими гостинцами для
одесской родни, то брали носильщика. Платил отец скупо, носильщик бывал
недоволен, сердито крутил головой. Я всегда переживал это болезненно. Когда
ездил один и приходилось прибегать к носильщикам, то я быстро расточал свои
карманные деньги, всегда опасаясь недодать и беспокойно заглядывая
носильщику в глаза. Это была реакция на прижимистость в родительском доме, и
она осталась на всю жизнь.
И в деревне, и в городе я жил в мелкобуржуазной среде, где главные усилия
направлены были на приобретение. По этой линии я оттолкнулся и от деревни
моего раннего детства, и от города моих школьных годов. Инстинкты
приобретательства, мелкобуржуазный жизненный уклад и кругозор - от них я
отчалил резким толчком, и отчалил на всю жизнь.
В религиозной и национальной области город и деревня не противоречили
друг другу, наоборот, с разных сторон дополняли друг друга. Религиозности в
родительской семье не было. Сперва видимость ее еще держалась по инерции: в
большие праздники родители ездили в колонию в синагогу, по субботам мать не
шила, по крайней мере, открыто. Но и эта обрядовая религиозность ослабевала
с годами, по мере того, как росли дети и рядом с ними благосостояние семьи.
Отец не верил в бога с молодых лет и в более поздние годы говорил об этом
открыто при матери и детях. Мать предпочитала обходить этот вопрос, а в
подходящих случаях поднимала глаза к небесам.
Когда мне было лет семь-восемь, вера в бога считалась еще, однако, как бы
официально общепризнанной. Как-то приезжий гость, перед которым родители по
обыкновению хвалились сыном, заставляя меня показывать рисунки и читать
стихи, спросил меня:
- А что такое бог? - "Бог, - ответил я без колебания, - это такой
человек". Но гость покачал головою: нет, бог не человек.
- А что же такое бог? - спросил я в свою очередь, ибо, кроме человека, я
знал только животных и растения. Гость, отец и мать переглянулись с улыбкой
смущения, как всегда бывает со взрослыми, когда дети начинают колебать самые
незыблемые общие места.
- Бог - это дух, - сказал гость. Теперь я смотрел с растерянной улыбкой
на взрослых, чтобы прочитать на их лицах, не шутят ли они со мною. Но нет,
шутки не было. Приходилось подчиниться. Я скоро привык к тому, что бог - это
дух. Как и полагается маленькому дикарю, я связывал бога со своим
собственным "духом", называя его душой, и уже знал, что дух, т.е. дыхание,
прекращается со смертью. Но я еще не знал тогда, что это учение называется
анимизмом.
Во время первых каникул, ложась спать на кушетке в столовой, я ввязался в
беседу о боге со студентом З., который гостил в Яновке и спал на диване. В
существование бога я в это время не то верил, не то не верил, особенно этим
не занимался, но не прочь был найти твердое решение.
"А куда девается душа после смерти?" - спросил я, склоняясь к подушке. "А
куда она девается, когда человек спит?" - последовал ответ. "Ну, тогда
все-таки..." - возражал я, борясь со сном. "А куда девается душа лошади,
когда она околеет?" - наступал на меня З. Этот ответ удовлетворил меня
полностью, и я безмятежно заснул.
В семье Шпенцера религиозности совершенно не было, если не считать
старухи тетки, которая, однако, в счет не шла. Отец хотел, однако, чтоб я
знал Библию в подлиннике, это был один из пунктов его родительского
честолюбия, и я брал в Одессе частные уроки по Библии у очень ученого
старика. Занятия наши длились всего нес