Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
колько месяцев и нимало не укрепили
меня в вере отцов. Уловив в словах учителя какой-то двусмысленный оттенок по
отношению к тексту, который мы изучали, я осторожно и дипломатически
спросил: "Если считать, как думают некоторые, что нет бога, то как же
произошел мир?"
- Гм, - ответил мой учитель, - но ведь вы можете этот вопрос обратить на
него самого. Именно так замысловато выразился старик. Я понял, что наставник
в "законе божьем" не верит в бога, и успокоился окончательно.
Состав учеников в реальном училище был разноплеменный и разноисповедный.
Преподавание "закона божьего" производилось по принадлежности: православным
священником, протестантским пастором, католическим пастером и еврейским
законоучителем. Поп, племянник архиерея и, как говорили, любимец дам, был
молодой блондин писаной красоты, под Христа, только вполне салонного, в
золотых очках, при пышных золотистых волосах, вообще невыносимого
благолепия. Перед уроком религии ученики разделялись, иноверцам приходилось
выходить из класса, иногда под носом у священника. Он всегда делал особое
лицо, глядя на выходящих с выражением презрения, чуть смягченного истинно
христианской снисходительностью. "Вы куда?" - спрашивал он кого-нибудь из
выходящих. "Мы - католики", - отвечал тот. "А, католики, - повторял он,
покачивая головой, - так, так, так... А вы?" - "Мы - евреи..." - "Еврейчики,
еврейчики, так, так, так..." К католикам приходил черной тенью ксендз,
всегда у самой стенки появляясь и исчезая незаметно, так что за все годы я
так и не уловил его бритого лица. Добродушный человек, по фамилии Цигельман,
преподавал евреям-ученикам на русском языке Библию и историю еврейского
народа. Этих занятий никто не брал всерьез.
Национальный момент в психологии моей не занимал самостоятельного места,
так как мало ощущался в повседневной жизни. После ограничительных законов
1881 г. отец, правда, не мог больше покупать землю, к чему так стремился, и
мог лишь под прикрытием арендовать ее. Но меня все это мало задевало. Сын
зажиточного землевладельца, я принадлежал скорее к привилегированным, чем к
угнетенным. Язык семьи и двора был русско-украинский. При поступлении в
училище была, правда, для евреев процентная норма, из-за которой я потерял
год. Но дальше я шел все время первым и нормы непосредственно не ощущал.
Прямой национальной травли в училище не было. Этому препятствовала до
известной степени уже национальная пестрота не только ученического, но и
учительского состава. Подспудный шовинизм, однако, чувствовался и время от
времени прорывался наружу. Историк Любимов допрашивал с особым пристрастием
ученика-поляка о преследовании православных поляками в Белоруссии и Литве.
Мицкевич, смуглый и худощавый мальчик, стоял с прозеленью на щеках, стиснув
зубы и не говоря ни слова. "Ну, что же вы? - поощрял его Любимов с оттенком
явного сладострастия. - Что же вы молчите?" Один из учеников не вытерпел:
"Мицкевич сам поляк и католик". - "А... а... - протянул Любимов с явно
фальшивым удивлением, - здесь различий мы не делаем..."
Я одинаково остро ощущал и замаскированные гнусности историка по
отношению к полякам, и злобную придирчивость француза Бюрнанда к немцам, и
покачивание попика головой по поводу "еврейчиков". Национальное
неравноправие послужило, вероятно, одним из подспудных толчков к
недовольству существующим строем, но этот мотив совершенно растворялся в
других явлениях общественной несправедливости и не играл не только основной,
но и вообще самостоятельной роли.
Чувство превосходства общего над частным, закона над фактом, теории над
личным опытом возникло у меня рано и укреплялось с годами. В оформлении
этого чувства, которое позже легло в основу миросозерцания, город сыграл
решающую роль. Когда мальчики, которые изучали физику и естествознание,
делали суеверные замечания насчет "тяжелого" понедельника или попа, который
перешел дорогу, меня охватывало острое возмущение, чувство оскорбленной
мысли. Я готов был лезть на стену, чтоб отвратить их от постыдных суеверий.
Когда в Яновке долго бились над измерением площади поля, имевшего форму
трапеции, я поступил по Эвклиду, потратив на это две минуты. Но мой
результат не сходился с тем, какой получался "по практике", и мне не верили.
Я приносил курс геометрии, клялся наукой, волновался, говорил дерзости, но
видел, что люди не убеждались, и приходил в отчаяние.
Я неистово спорил с нашим деревенским машинистом Иваном Васильевичем,
который не хотел отказаться от надежды построить машину вечного движения.
Закон сохранения энергии казался ему мало относящейся к делу выдумкой. "То
книга, а то практика..." - говорил он. Мне казалось непонятным и
невыносимым, что люди отталкиваются от незыблемых истин во имя привычных
заблуждений или нелепых фантазий.
Позже чувство превосходства общего над частным вошло неотъемлемой частью
в мою литературную работу и политику. Тупой эмпиризм, голое пресмыкательство
перед фактом, иногда только воображаемым, часто ложно понятым, были мне
ненавистны. Я искал над фактами законов. Это вело, разумеется, не раз к
слишком поспешным и ошибочным обобщениям, особенно в молодые годы, когда для
обобщений не хватало ни книжного знания, ни жизненного опыта. Но во всех без
исключения областях я чувствовал себя способным двигаться и действовать
только в том случае, если держал в руках нить общего.
Социально-революционный радикализм, ставший моим духовным стержнем на всю
жизнь, вырос именно из этой интеллектуальной вражды к крохоборчеству,
эмпиризму, ко всему вообще идейно не оформленному, теоретически не
обобщенному.
Пытаюсь оглянуться на себя назад. Мальчик был, несомненно, самолюбив,
вспыльчив, пожалуй, неуживчив. Вряд ли у него при поступлении в училище было
чувство превосходства над сверстниками. Правда, в деревне его выставляли
перед гостями, но там не с кем было и сравнивать себя, а город-ские
мальчики, бывавшие в Яновке, всегда имели недосягаемое превосходство
гимназистов, связанное с превосходством возраста, так что глядеть на них
нельзя было иначе, как снизу вверх. Но школа есть арена жестокого
соревнования. С того момента, как он оказался первым учеником, на большом
расстоянии от второго, маленький выходец из Яновки почувствовал, что может
более других. Мальчики, которые сближались с ним, признавали его
верховенство. Это не могло не сказаться на характере. Учителя тоже одобряли
его, а некоторые, как Крыжановский, даже и очень выдвигали. В общем же
учителя относились к нему хоть и хорошо, но скорее суховато. Ученики
делились: были горячие друзья, но были и противники.
Мальчик не был лишен самокритики. Он был даже скорее придирчив к себе.
Собственные знания и черты собственного характера не удовлетворяли его, и
чем дальше тем острее. Он свирепо ловил себя на том, что сказал неправду, и
укорял себя на каждом шагу в том, что не читал книг, о которых уверенно
упоминали другие. Это, конечно, было тесно связано с самолюбием. Мысль о
том, что нужно стать лучше, выше, начитаннее, все чаще щемила у него в
груди. Он думал о назначении человека вообще и о своем в особенности.
Как-то вечером Моисей Филиппович, проходя мимо, спросил меня
торжественно: "Что, брат, думаешь ли ты о жизни?" Мой воспитатель часто
прибегал к такой шутливой риторике, к иронически-театральному тону. Но меня
всего как обожгло. Да, я именно думал о жизни, только не умел назвать этим
именем свою мальчишескую тревогу перед будущим. Мне казалось, что мой
воспитатель подслушал меня. "Видно, я в точку попал", - сказал он совсем
другим тоном, мягко похлопал меня по спине и прошел к себе.
Были ли в семье Шпенцера какие-либо политические взгляды?
Умеренно-либеральные на гуманитарной подкладке, у Моисея Филипповича -
туманно-социалистические симпатии, народнически и толстовски окрашенные. На
политические темы почти никогда не говорили, особенно при мне: возможно, что
тут были прямые опасения, как бы я не сказал чего лишнего товарищам и как бы
не накликать беды. Когда же в речах старших попадались случайные ссылки на
события революционного движения, например: "Это было в год убийства
Александра II", то это звучало таким прошлым, как если бы сказать: это было
в год открытия Америки Колумбом. Среда, окружавшая меня, была аполитичной.
Ни политических взглядов, ни даже потребности иметь их у меня в школьные
годы не было. Но безотчетные стремления мои были оппозиционными. Была
глубокая неприязнь к существующему строю, к несправедливости, к произволу.
Откуда? Из условий эпохи Александра III, из полицейского самоуправства,
помещичьей эксплуатации, чиновничьего взяточничества, национальных
ограничений, из несправедливостей в училище и на улице, из близких связей с
крестьянскими мальчиками, прислугой, рабочими, из разговоров в мастерской,
из гуманного духа в семье Шпенцера, из чтения стихов Некрасова и всяких
других книг, изо всей вообще общественной атмосферы. Эти оппозиционные
настроения я сам для себя резко обнаружил в соприкосновении с двумя
товарищами по классу: Родзевичем и Кологривовым.
Владимир Родзевич был сын полковника и одно время шел вторым учеником. Он
настоял у родителей, чтобы ему разрешили пригласить меня на воскресенье.
Меня приняли суховато, но хорошо. Полковник и полковница говорили со мной
мало и как бы испытующе. За те три-четыре часа, что я провел в семье
Родзевича, я раза два натолкнулся на что-то чуждое и беспокоящее, даже
враждебное: это когда вскользь касались религии или власти. Был в семье тон
консервативного благочестия, который я почувствовал, как толчок в грудь.
Владимира ко мне родители не пустили, и связь наша оборвалась. После первой
революции в Одессе достигло большой популярности имя черносотенца Родзевича,
вероятно, одного из членов этой семьи.
Еще резче вышло это с Кологривовым. Он поступил сразу во второй класс, на
второе полугодие и выделялся в классе как чужак, высокий и нескладный.
Прилежания он был необыкновенного. Где и что можно было, заучивал назубок. В
течение первого же месяца он совсем зазубрился. Когда его к карте вызвал
учитель географии, Кологривов, не дожидаясь вопроса, начал сразу: "Иисус
Христос заповедал миру". Дело в том, что после географии предстоял урок
"закона божьего". В разговоре с этим Кологривовым, который не без
почтительности относился ко мне как к первому ученику, я высказал какое-то
критическое суждение не то о директоре, не то еще о ком-то. "Разве так можно
говорить о директоре?" - спросил с искренним возмущением Кологривов. "А
почему же нет?" - с еще более искренним удивлением возразил я. "Да ведь он
же начальник. Если начальник. прикажет тебе на голове ходить, то ты обязан
ходить, а не критиковать". Он так именно и сказал. Эта законченная формула
поразила меня. Я тогда не догадался, что мальчик повторил лишь то, что не
раз, очевидно, слышал в своей крепостнической семье. И хоть своих взглядов у
меня не было, но я почувствовал, что есть такие взгляды, которых я не могу
принять так же, как не могу есть червивую пищу.
Параллельно с глухой враждой к политическому режиму России складывалась
незаметным образом идеализация заграницы - Западной Европы и Америки. По
отдельным замечаниям и обрывкам, дополненным воображением, создавалось
представление о высокой, равномерной, всех без изъятия охватывающей
культуре. Позже с этим связалось представление об идеальной демократии.
Молодой рационализм говорил, что если что-нибудь понято, то, значит, и
осуществлено. Поэтому казалось невероятным, что в Европе могут быть
суеверия, что церковь может играть там большую роль, что в Америке могут
преследовать чернокожих. Эта идеализация, незаметно всосанная из окружающей
мещански-либеральной среды, держалась и позже, когда я стал уже проникаться
революционными взглядами. Я бы, вероятно, очень удивился, если бы услышал в
те годы, - если б мог услышать, - что германская республика, увенчанная
социал-демократическим правительством, допускает монархистов, но отказывает
революционерам в праве убежища. С того времени я, к счастью, многому
перестал удивляться. Жизнь выколотила из меня рационализм и научила меня
диалектике. Даже Герман Мюллер не способен меня удивить.
Глава VI
ПЕРЕЛОМ
Политическое развитие России с середины прошлого века измерялось
десятилетиями. Шестидесятые годы - после крымской кампании - были эпохой
просветительства, нашим коротким XVIII столетием. В следующее десятилетие
интеллигенция попыталась уже сделать практические выводы из идей
просветительства: она начала с хождения в народ с революционной пропагандой
и закончила терроризмом. Семидесятые годы вошли в историю как годы "Народной
воли" по преимуществу. Лучшие элементы поколения сгорели в огне динамитной
борьбы. Враг удержал все свои позиции. Наступило десятилетие упадка,
разочарования, пессимизма, религиозных и моральных исканий - восьмидесятые
годы. Под покровом реакции шла, однако, глухая работа сил капитализма.
Девяностые годы приносят с собою рабочие стачки и марксистские идеи. Новый
подъем достигает своей кульминации в первом десятилетии нового века: это
1905 г.
Восьмидесятые годы стояли под знаком обер-прокурора святейшего синода
Победоносцева, классика самодержавной власти и всеобщей неподвижности.
Либералы считали его чистым типом бюрократа, не знающего жизни. Но это было
не так. Победоносцев оценивал противоречия, кроющиеся в нед-рах народной
жизни, куда трезвее и серьезнее, чем либералы. Он понимал, что если ослабить
гайки, то напором снизу сорвет социальную крышку целиком и тогда развеется
прахом все то, что не только Победоносцев, но и либералы считали устоями
культуры и морали. Победоносцев по-своему видел глубже либералов. Не его
вина, если исторический процесс оказался могущественнее той византийской
системы, которую с такой энергией защищал вдохновитель Александра III и
Николая II.
В глухие восьмидесятые годы, когда либералам казалось, что все замерло,
Победоносцев чувствовал под ногами мертвую зыбь и глухие подземные толчки.
Он не был спокоен в самые спокойные годы царствования Александра III.
"Тяжело было и есть, горько сказать, и еще будет - так писал он своим
доверенным людям. - У меня тягота не спадает с души, потому что я вижу и
чувствую ежечасно, каков дух времени и каковы люди стали... Сравнивая
настоящее с давно прошедшим, чувствуем, что живем в каком-то ином мире, где
все идет вспять к первобытному хаосу, - и мы, посреди всего этого брожения,
чувствуем себя бессильными". Победоносцеву довелось дожить до 1905 г., когда
столь страшившие его подземные силы вырвались наружу и первые глубокие
трещины прошли через фундамент и капитальные стены всего старого здания.
Официальным годом политического перелома в стране считается 1891 г.,
ознаменовавшийся неурожаем и голодом. Новое десятилетие не только в России
вращалось вокруг рабочего вопроса. В 1901 г. германская социалистическая
партия приняла в Эрфурте свою программу. Папа Лев XIII выпустил энциклику,
посвященную положению рабочих. Вильгельм носился с социальными идеями, в
которых сумасбродное невежество сочеталось с бюрократической романтикой.
Сближение царя с Францией обеспечило приток капиталов в Россию. Назначение
Витте министром финансов открыло эру промышленного протекционизма. Бурное
развитие капитализма порождало тот самый "дух времени", который томил
Победоносцева грозными предчувствиями.
Политический сдвиг в сторону активности обнаружился прежде всего в кругах
интеллигенции. Все чаще и решительнее стали выступать молодые марксисты.
Одновременно начало пробуждаться и уснувшее народничество. В 1893 г. вышла
первая легальная марксистская книжка, принадлежавшая перу Струве. Мне шел
тогда 14-й год, я был еще далек от этих вопросов.
В 1894 г. умер Александр III. Как всегда в таких случаях, либеральные
надежды пытались найти опору в наследнике. Он ответил пинком ноги. На приеме
земцев молодой царь назвал конституционные надежды "бессмысленными
мечтаниями". Эта речь была напечатана во всех газетах. Из уст в уста
передавали, будто в бумажке, с которой считывал царь свою речь, написано
было: "беспочвенные мечтания", но от волнения царь сказал грубее, чем хотел.
Мне было в это время 15 лет. Я был безотчетно на стороне бессмысленных
мечтаний, а не на стороне царя. Я смутно верил в постепенное
совершенствование, которое должно отсталую Россию приблизить к передовой
Европе. Дальше этого мои политические идеи не шли.
Торговая, разноплеменная, пестрая, крикливая Одесса чрезвычайно отставала
политически от других центров. В Петербурге, в Москве, в Киеве существовали
уже к этому времени многочисленные социалистические кружки в учебных
заведениях. В Одессе их еще не было. В 1895 г. умер Фридрих Энгельс. В
разных городах России Энгельсу были посвящены тайные доклады на студенческих
и ученических кружках. Мне шел в это время уже 16-й год. Но я не знал самого
имени Энгельса и вряд ли мог сказать что-либо определенное о Марк-се;
пожалуй, вообще еще ничего не знал о нем.
Политические настроения мои в школе были смутно-оппозиционные, и только.
О революционных вопросах в школе при мне еще не было и речи. Шепотом
передавали, что в частном гимнастическом зале у чеха Новака собирались
какие-то кружки, что были аресты, что именно за это Новак, преподававший у
нас гимнастику, уволен из училища и заменен офицером. В кругу людей, с
которыми я был связан через семью Шпенцера, режимом были недовольны, но
считали его незыблемым. Самые смелые мечтали о конституции через несколько
десятков лет. О Яновке и говорить нечего. Когда после окончания училища я
явился в деревню со смутными демо-кратическими идеями, отец сразу
насторожился и враждебно сказал: "Этого не будет еще и через триста лет". Он
был уверен в тщете реформаторских усилий и боялся за сына. В 1921 г., когда,
спасшись от белых и красных опасностей, отец прибыл ко мне в Кремль, я шутя
сказал ему: "А помните, вы говорили, что царских порядков еще на триста лет
хватит?" Старик лукаво улыбнулся и ответил по-украински: "Пусть на сей раз
твоя правда старше..."
В среде интеллигенции в начале девяностых годов умирали толстовские
настроения, марксизм все более победоносно наступал на народничество.
Отголосками этой идейной борьбы была наполнена пресса всех направлений.
Везде упоминалось о самонадеянных молодых людях, которые называют себя
материалистами. Со всем этим я столкнулся впервые лишь в 1896 г.
Вопросы личной морали, столь тесно связанные с пассивной идеологией
восьмидесятых годов, скользнули по мне в такой период, когда
"самосовершенствование" являлось для меня не столько идейным направлением,
сколько органической потребностью духовного роста. Самосовершенствование
тотчас же, однако, уперлось в вопрос о "миросозерцании", который, в свою
очередь, привел к основной альтернативе: народничество или марксизм. Борьба
направлений захватила меня с запозданием всего лишь на несколько лет по
отношению к общему идейному перелому в стране. Когда я подход