Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
ими укрывались
собаки, свиньи и домашняя птица. Куры находили там укромные места для носки
яиц. Я не раз извлекал оттуда куриные яйца, ползая меж камней на животе:
взрослому пролезть было невозможно. На крыше большого амбара каждый год
заводятся аисты. Подняв к небу свои красные клювы, они глотают ужей и
лягушек, - это страшно! Тело ужа извивается из клюва и кажется, будто змей
ест аиста изнутри.
В амбаре, поделенном на закрома, свежая пахучая пшеница,
шероховато-колючий ячмень, плоское, скользкое, почти жидкотекущее льняное
семя, черный с синевой бисер рапса, тонкий легкий овес. Когда дети играют в
прятки, то разрешается, не всегда, а при почетных гостях, прятаться даже в
амбарах. Перебравшись через загородку закрома, я карабкаюсь на пшеничный
холм и переваливаюсь на другую его сторону. Руки по локти и ноги по колени
уходят в расплывающуюся массу; в башмаки, нередко рваные, и за пазуху
набивается зерно. Дверь амбара прикрыта, и на ней для виду кем-нибудь
навешивается замок, только не запертый, - этого требовали правила игры. Я
лежу в прохладе амбара, погруженный в зерно, вдыхаю растительную пыль и
слышу, как Сеня В., или Сеня Ж., или Сеня С., или сестра Лиза, или еще кто
бродят по двору, находят спрятавшихся, но никак не могут открыть меня,
утопающего в свежей арнаутке.
Конюшни, коровник, свиной хлев и птичник помещались по другую сторону
дома. Все это было кое-как слеплено из глины, лозы и соломы. В сотне шагов
от дома торчал высоким журавлем к небу колодец. За ним - пруд, омывавший
мужицкие огороды. "Греблю" (плотину) каждую весну сносило полой водой, и ее
снова укрепляли: соломой, землей, навозом. На пригорке у пруда стояла
мельница. Дощатый барак укрывал десятисильную паровую машину и два постава.
Здесь в ранние годы моего детства мать проводила большую часть своего
трудового времени. Мельница работала не только для экономии, но и на всю
округу. Крестьяне привозили зерно за 10-15 верст и платили за помол десятой
мерой. В горячее время, накануне молотьбы, мельница работала 24 часа в
сутки, и, когда я научился считать и писать, мне приходилось иногда
взвешивать крестьянский хлеб и высчитывать, сколько причитается помолу.
Когда убирали урожай, мельница закрывалась, паровик уходил на молотьбу.
Впрочем, позже установлен был неподвижный двигатель, новое здание мельницы
было построено из камня и черепицы, да и хозяйская землянка была заменена
большим кирпичным домом под железом. Но все это произошло, когда мне
подходил уже 17-й год. Во время последних своих каникул я расчислял для
будущего дома пробеги между окнами и размеры дверей, но никак не мог свести
концы с концами. В следующий свой приезд в деревню я видел каменный
фундамент. В самом доме мне жить уже не довелось. Теперь в нем помещается
советская школа...
В мельнице мужики дожидались иной раз неделями. Кто жил поближе, тот
ставил мешки в очередь, а сам уезжал домой. Дальние жили на возах, а в дождь
спали в самой мельнице на мешках.
У одного из помольщиков пропала уздечка. Кто-то видел, как приезжий
мальчишка вертелся около чужой лошади. Кинулись обыскивать отцовский воз и в
сене нашли уздечку. Отец мальчика, бородатый, угрюмый мужик, крестился на
восток и клялся, что это проклятый хлопец, арестантюга, сам надумал и что он
ему за это кишки выпустит. Но отцу не верили. Мужик поймал сына за шиворот,
опрокинул на землю и стал стегать краденой уздечкой. Из-за спины взрослых я
глядел на эту сцену. Хлопец кричал и божился, что больше не будет. Кругом
угрюмо стояли дядьки, равнодушные к воплям подростка, курили цигарки и
бормотали в бороды, что порет мужик с фальшью, только для вида и что надо бы
отстегать заодно и отца.
За сараями и хлевами шли клуни, т. е. огромные, на десятки сажен крыши,
одна камышовая, другая соломенная, поставленные прямо на землю, без стен. В
клунях ссыпались холмы зерна; в дождливое или ветреное время там работали
веялкой или решетом. Дальше, за клунями, находился ток, где молотили хлеб.
Через балку стоял загон для скота, сложенный целиком из сухого навоза.
С полковничьей землянкой и со старым диваном в столовой связана вся моя
детская жизнь. На этом диване, обложенном фанерой под красное дерево, я
сидел за чаем, за обедом, за ужином, играл с сестрой в куклы, а позже и
читал. В двух местах обшивка прорвана. Дыра поменьше - с того конца, где
стоит кресло Ивана Васильевича, и дыра побольше - там, где сижу я, подле
отца. "Пора перетянуть диван новым сукном", - говорит Иван Васильевич.
"Давно пора, - отвечает мать. - Мы диван не перетягивали с того года, когда
царя убили". - "Та знаете, - оправдывается отец, - приедешь в этот проклятый
город, туда-сюда бегаешь, извозчик кусается, та все думаешь, как поскорее
вырваться назад в экономию, вот и забудешь про все покупки".
Через всю столовую проходил под низким потолком "сволок" - большое
выбеленное бревно, на которое сверху клались и ставились самые различные
вещи: тарелки со съестным, чтобы кошка не съела, гвозди, веревочки, книжки,
баночка с чернилами, заткнутая бумажкой, ручка со старым, ржавым пером. В
перьях избытка не было. Бывали недели, когда я строгал себе столовым ножом
перо из дерева, чтобы срисовать лошадок из старых номеров иллюстрированной
"Нивы". Вверху, под потолком, где был выступ дымохода, жила кошка. Там она
выводила котят и оттуда спускала их в зубах, смелым прыжком вниз, когда
становилось слишком жарко. О сволок неизменно стукались головою гости
высокого роста, вставая из-за стола, и оттого вошло в обычай предупреждать
гостей: "Осторожно, осторожно" - и указывать рукою вверх, под потолок.
Самым замечательным предметом в маленьком зале были клавесины, занимавшие
не меньше чем четверть комнаты. Этот предмет появился уже на моей памяти.
Разорившаяся помещица, верст за пятнадцать-двадцать, переезжала в город и
распродавала обстановку. У нее купили диван, три вен-ских стула и старые,
разбитые клавесины, давно стоявшие в амбаре, с оборванными струнами. За
клавесины заплатили шестнадцать рублей и привезли в Яновку на арбе. Когда
стали разбирать их в мастерской, из-под деки вынули пару дохлых мышей.
Несколько зимних недель мастерская была занята клавесинами. Иван Васильевич
чистил, подклеивал, полировал, доставал струны, натягивал, настраивал. Все
клавиши были восстановлены, и клавесины зазвучали в зале, хоть и
дрябленькими, но все же неотразимыми голосами. Иван Василь-евич перевел свои
чудодейственные пальцы с клапанов гармонии на клавиши клавесины и играл
камаринскую, польку и "мейн либер Августин". Стала учиться музыке старшая
сестра. Бренчал иногда старший брат, который в Елизаветграде несколько
месяцев обучался на скрипке. Наконец и я стал по скрипичным нотам брата
наигрывать на клавесинах одним пальцем. Слуха у меня не было, и любовь моя к
музыке осталась слепой и беспомощной навсегда. Вот на этих-то клавесинах
показывал искусство своей правой руки, пригодной для концертов, сосед наш
Моисей Харитонович М-ский. Весною двор превращается в море грязи. Иван
Васильевич делает для себя деревянные калоши, вернее, котурны, и я с
восторгом наблюдаю из окна, как он воздымается чуть не на пол-аршина выше
обычного роста. Вскоре появляется в экономии дед-шорник. Никто, по-видимому,
не знает его имени. Ему свыше 80 лет. Это николаевский (Николая I) солдат.
Он прослужил в армии двадцать лет. Огромный, плечистый, с белой бородой и в
белых волосах, еле переставляя тяжелые ноги, он подвигается к амбару, где
устроил свою походную мастерскую. "Слабы ноги стали", - жалуется дед уже лет
десять. Зато руки его, пахнущие кожей, крепче клещей. Ногти как клавиши из
слоновой кости, очень острые на концах.
- Хочешь, покажу тебе Москву, - говорит мне дед. Я, конечно, хочу. Дед
берет меня большими пальцами под уши и поднимает вверх. Я чувствую
прикосновение страшных ногтей, мне больно и обидно. Я болтаю ногами и требую
спустить меня вниз.
- Не хочешь, - говорит дед, - и не надо. Несмотря на обиду, я не отхожу.
- А ну-ка, - говорит дед, - поднимись-ка по лестнице на амбар, посмотри,
что там на чердаке делается. Я чувствую уловку и колеблюсь. Оказывается, на
чердаке младший мельник Константин с кухаркою Катюшей. Оба красивые,
веселые, оба работяги. - А когда ты с Катюшей обвенчаешься? - спрашивает
Константина хозяйка. - Да нам и так хорошо, - отвечает Константин. -
Венчаться - десять рублей клади, уж лучше я Кате сапоги куплю.
После жгучего степного напряженного лета, с его трудовой кульминацией,
уборкой урожая, "страдой", которая развертывается далеко от дома,
приближается ранняя осень, чтоб подвести итог году каторжного труда.
Молотьба в полном разгаре. Центр жизни переносится на ток, за клунями, это с
четверть версты за домом. Над током туча соломенной пыли. Барабан молотилки
воет. Мельник Филипп, в очках, - на молотилке у барабана. Черная борода его
покрыта серой пылью. С воза подают ему снопы, он берет их не глядя,
развязывает перевясло, раздвигает сноп и пускает в барабан. Рванув охапку,
барабан рычит, как собака, схватившая кость. Соломотрясы выбрасывают солому,
играя ею на ходу. Сбоку, из рукава, бежит полова (мякина). Ее отвозят к
стогу волоком, и я стою на дощатом его хвосте, держась за веревочные вожжи.
"Гляди не упади!" - кричит отец. Но я падаю уже в десятый раз - то в солому,
то в мякину. Серая туча пыли сгущается над током, барабан ревет, полова
забивается за рубаху и в нос, приходится чихать. "Эй, Филипп, - легче!" -
предостерегает снизу отец, когда барабан вдруг загрохочет слишком злобно. Я
поднимаю волок, он вырывается всем весом, ударяет по пальцу руки. Боль
такая, что все сразу исчезает из глаз. Крадучись, я отползаю в сторону,
чтобы не видели, что я плачу, потом бегу домой. Мать льет на руку холодную
воду и перевязывает палец. Но боль не унимается. Палец нарывает в течение
нескольких мучительных дней.
Мешки с пшеницей заполняют амбары, клуни и складываются ярусами под
брезентом во дворе. Хозяин сам становится нередко у решета, меж шестов, и
учит, как поворачивать обод, чтобы отвеять мякину, и как потом одним
коротким толчком выкинуть без остатка очищенное зерно в кучу. В клунях и под
амбаром, где есть защита от ветра, вертятся веялки и кукольные отборники.
Очищается зерно, готовится к рынку.
Появляются скупщики с медными сосудами и весами в аккуратных лакированных
ящиках. Они делают пробу зерну, предлагают цену и суют задаток. Их принимают
вежливо, угощают чаем и сдобными сухарями, но зерна им не продают. Они мелко
плавают. Хозяин уже перерос эти пути торговли. У него свой комиссионер, в
Николаеве. "Хай ще полежит, - отвечал отец, - зерно есть не просит". Через
неделю полу-чалось письмо из Николаева, а иногда и телеграмма: цена
повысилась на пять копеек с пуда. "Вот и нашли тысячу карбованцев, - говорил
хозяин, - они не валяются". Но бывало и наоборот: цены падали. Таинственные
силы мирового рынка находили себе пути и в Яновку. Возвращаясь из Николаева,
отец сумрачно говорил: "Кажуть, что... как ее звать... Аргентина много хлеба
выкинула на сей год".
Зимою в деревне тихо. Работают по-настоящему только мельница да
мастерская. Топят соломою, которую прислуги приносят огромными охапками,
рассыпая ее по пути и подметая каждый раз за собою. Весело запихивать солому
в печь и глядеть, как она вспыхивает. Однажды дядя Григорий застал меня и
младшую сестру Олю одних в столовой, синей от угара. Я вертелся среди
комнаты, не узнавая предметов, и на оклик дяди упал в глубокий обморок. В
зимние дни мы часто оставались одни в доме, особенно во время отъездов отца,
когда все хозяйство ложилось на мать. Иногда в сумерках мы с сестренкой
сидели, прижавшись друг к другу на диване, с широко открытыми глазами и
боялись шевелиться. Иногда в темную столовую входил с морозу гигант, скрипя
огромными валенками, в огромной шубе, с огромным откидным воротником, с
шапкой, с рукавицами на руках, с ледяшками на усах и бороде и огромным
голосом говорил в темноту: "Здравствуйте". Застыв рядом в углу дивана, мы
боялись ответить на приветствие. Тогда великан зажигал спичку и открывал нас
в углу. Это оказывался сосед. Иногда одиночество в столовой становилось
совершенно невыносимым, тогда я, несмотря на мороз, выбегал во внешние сени,
открывал двери, выскакивал на камень - большой плоский камень перед порогом
- и оттуда кричал в темноту: "Машка, Машка, иди в столовую, иди в столовую"
- много, много раз, потому что у Машки были в это время свои дела: на кухне,
в людской или в другом месте. Наконец из мельницы приходила мать, зажигалась
лампа, и появлялся самовар.
Вечером мы оставались обычно в столовой, доколе не засыпали. В столовую
входили и уходили, брали и приносили ключи, из-за стола отдавались
распоряжения, шла подготовка к завтрашнему дню. Я, младшая сестра Оля,
старшая - Лиза и отчасти и горничная жили в эти часы своей жизнью, зависимой
от жизни взрослых и ими приглушаемой. Иногда сказанное кем-либо из старших
слово будит какое-либо наше, особенное воспоминание. Я подмигиваю сестренке,
она заглушенно хихикает, кто-нибудь из старших рассеянно взглядывает на нее.
Я подмигиваю снова, она старается спрятать смех под клеенку и ударяется лбом
о стол. Это заражает меня, иной раз и старшую сестру, которая с сохранением
тринадцатилетнего достоинства лавирует между младшими и старшими. Если смех
прорывался слишком бурно, я вынужден был спускаться под стол, красться
промеж ног старших и, отдавив хвост кошке, прорываться в соседнюю каморку,
именуемую детской. Через несколько минут все начиналось сначала. От смеху
слабели пальцы, так что нельзя было удержать стакан. Голова, губы, руки,
ноги - все растворялось и текло в смехе. "Что с вами такое?" - спрашивала
усталая мать. Два круга жизни, верхний и нижний, на мгновенье сливались.
Старшие глядели на детей с вопросом, иногда благожелательно, чаще с
раздражением. Тогда смех, застигнутый врасплох, бурно прорывался наружу. Оля
снова уходила с головой под стол, я падал на диван, Лиза кусала нижнюю губу,
горничная скрывалась за дверью.
- Ступайте-ка спать! - говорили старшие.
Но мы не уходили, прятались по углам, боясь глядеть друг на друга.
Сестренку уносили, а я чаще всего засыпал на диване. Кто-нибудь брал меня на
руки. Спросонок я поднимал иногда громкий крик. Мне казалось, что меня
обступили собаки, или снизу шипят змеи, или разбойники уносят меня в лес.
Детский кошмар врывался в жизнь взрослых. Меня по пути успокаивали, гладили
и целовали. Так, из смеха - в сон, из сна - в кошмар, из кошмара - в
пробуждение, я снова переходил в сон уже в перинах натопленной спальни.
Зима была все же наиболее семейным временем года.
Выпадали целые дни, когда отец и мать почти не выходили из комнаты.
Старший брат и сестра прибывали на Рождество из своих школ. В воскресенье
Иван Васильевич, чисто вымытый и подстриженный, вооруженный ножницами и
гребешком, начинает стричь сперва отца, затем реалиста Сашу, затем меня.
Саша спрашивает:
- А вы умеете, Иван Васильевич, стричь а ля капуль? Все поднимают голову
на Сашу, а он рассказывает, как его в Елизаветграде цирюльник замечательно
постриг а ля капуль, а на другой день ему был за это от инспектора строгий
выговор.
После стрижки садятся обедать. Отец и Иван Васильевич - с двух концов
стола, в креслах, дети - на диване, мать - напротив. Иван Васильевич
столовался вместе с хозяевами, пока не женился. Зимою обедали медленнее,
после обеда разговаривали, Иван Васильевич курил и пускал замысловатые
кольца. Иногда сажали Сашу или Лизу читать вслух. Отец дремал, сидя на
лежанке, и его на этом ловили. Вечером изредка садились играть в подкидного
дурака, и тут бывало много возни и смеху, а иногда и маленьких ссор.
Особенно считалось привлекательным сплутовать против отца, который играл
невнимательно, смеялся, когда проигрывал, в отличие от матери, которая
играла лучше, волновалась и зорко следила за тем, чтобы старший брат не
плутовал против нее.
От Яновки до ближайшего почтового отделения - 23 километра, до железной
дороги - свыше 35 километров. Отсюда далеко до начальства, до магазинов, до
городских центров и еще дальше до больших событий истории. Жизнь здесь
регулировалась исключительно ритмом земледельческого труда. Все остальное
казалось безразличным. Все остальное, кроме цен на мировой бирже зерна.
Газет и журналов в деревне в те годы не получали: это явилось позже, когда я
стал уже реалистом. Письма получались редко, с оказией. Иной раз сосед,
захвативший из Бобринца письмо, носил его неделю и две в кармане. Получение
письма было событием, получение телеграммы катастрофой.
Мне объясняли, что телеграмма идет по проволоке, а между тем я видел
собственными глазами, что телеграмму привозил из Бобринца верховой, которому
полагалось платить за это 2 рубля 50 копеек. Телеграмма - это бумажка, как
письмо, и на ней карандашом написаны слова. Как же она может идти по
проволоке, разве ветром? Мне отвечали, что электричеством. Это было еще
хуже. Дядя Абрам однажды внушительно объяснял мне: "По проволоке идет ток и
делает знаки на ленте. Повтори". Я повторял: ток по проволоке, и знаки на
ленте. "Понял?" Понял. "А как же потом получается письмо?" - спросил я, имея
в виду телеграфный бланк, приходящий из Бобринца. "Письмо идет отдельно", -
отвечал дядя. Я недоумевал зачем нужен ток, если "письмо" едет на лошади. Но
дядя рассердился: "Оставь в покое письмо, - прикрикнул он. - Я тебе объясняю
о телеграмме, а ты мне все о письме". Так вопрос и остался невыясненным.
У нас гостила Полина Петровна, барынька из Бобринца с большими серьгами и
с чубиком, напущенным на лоб. Ее потом мама отвозила в Бобринец, и я ехал с
ними. Когда проехали курган, что на одиннадцатой версте, показались
телеграфные столбы и загудела проволока. "А как идет телеграмма?" -
обратился я к матери. "А вот ты попроси Полину Петровну, - ответила
растерянно мать, - она тебе объяснит". Полина Петровна объяснила: "Знаки на
ленточке означают буквы, их переписывает на бумажке телеграфист, и бумажку
отвозит верховой". Это было понятно. "А как же ток идет, ничего не видать?"
- спросил я, глядя на проволоку. "А ток идет внутри, - ответила Полина
Петровна. - Все эти проволоки сделаны как трубочки, и внутри них течет ток".
Это тоже было понятно, я надолго успокоился. Электромагнитные жидкости, о
которых я услышал года через четыре от учителя физики, показались мне
гораздо менее вразумительными.
Отец и мать прошли через свою трудовую жизнь не без трений, но в общем
очень дружно, хотя были они разные люди. Мать вышла из городской мещанской
семьи, которая сверху вниз смотрела на хлебороба с потрескавшимися руками.
Но отец был в молодости красив, строен, с мужественным и энергичным лицом.
Он успел собрать кое-какие средства, которые в ближайшие годы дали ему
возможность купить Яновку. Переброшенная из губернского города в степную
деревню, молодая женщина не сразу вошла в суровые условия сельского
хозяйства, но зато вошла полностью и с той поры не выходила из трудовой
упряжки в течение почти 45 лет. Из восьми рожденных от этого брака детей
выжило четверо. Я был пятым в