Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
нят. Недовольную треть составляют разные
лица, но она неизменно есть и всегда голосует против. Так что практически
обязанности государственного секретаря сведены к трем пунктам: отклонять
любые требования со стороны других государств; отстаивать любые более или
менее мошеннические требования со стороны наших граждан к другим
государствам; находить для друзей сенаторов доходные должности, даже когда
их нет. Ну скажи, стоит ли мне продолжать эту никчемную деятельность?"
Десятки известных Адамсу и Хею лиц сражались с теми же врагами, и
вопрос этот был чисто риторическим. Все, что Адамс мог бы по его поводу
сказать, он уже сказал в добром десятке томов, посвященных истории
столетней давности. Нынешняя казалась ему настолько знакомым зрелищем, что
порою выглядела далее смешной. Интриги велись совершенно открыто, и это
делало их неинтересными. Давление на прессу и сенат со стороны немецкого и
русского посольств, как и партии Клан-на-гэл, откровенно ничем не
маскировались. Обаятельный русский посланник, граф Кассини, идеальный
дипломат по своим манерам и воспитанию, чуть ли не каждый день обращался
через прессу к американцам с осуждением их правительства. Немецкий
посланник фон Холлебен держался осторожнее, но занимался тем же, и,
разумеется, каждый их шепоток тут же доводился до сведения
государственного департамента. Три эти силы вместе с постоянной оппозицией
и прирожденными обструкционистами могли в любое время парализовать
деятельность сената. Творцы конституции ставили целью несколько ограничить
деятельность правительства, и это им удалось, но созданный ими механизм не
предназначался для общества мощностью в двадцать миллионов лошадиных сил -
общества двадцатого века, где большую часть работы требуется делать быстро
и эффективно. Единственным оправданием системы могло служить
правительство, которое за неспособностью управлять хорошо лучше не
управляло бы вовсе. Но правительство, по правде говоря, делало превосходно
все, что ему давали делать, и даже если бы обвинение в неспособности было
справедливо, в этом отношении оно в равной степени могло быть отнесено к
человеческому обществу в целом. И все же, выражаясь понятиями, принятыми в
механике, нужное количество работы должно быть сделано, а плохой механизм
лишь создает избыток трения.
Человек всегда бескорыстный, великодушный, снисходительный, терпеливый
и верный, Хей смотрел на мир как на единое целое, не расщепляя его на
куски, чтобы избавить от недостатков; он любил его таким, какой он есть;
смеялся над ним и принимал его; он не знал, что значит быть несчастным, и
охотно повторил бы свою жизнь заново в точности такой, какой она
сложилась. Вся нью-йоркская школа отличалась таким же налетом юмора и
цинизма, более или менее явным, но в основном незлобным. Тем не менее и
самый жизнерадостный нрав от постоянного трения в конце концов портится.
Старая дружба быстро увядала. Привычка оставалась, но душевная близость,
беспечная веселость, искрометная шутка, равенство бескорыстных отношений -
все это тонуло в рутине служебных обязанностей; душа госсекретаря не
покидала департамента; мысль целиком ушла в дела; остроумие и юмор чахли в
глухих стенах политики, а поводы для взаимного раздражения появлялись все
чаще. Главу министерства подобный результат, надо думать, только возвышал.
В аспекте воспитания это была давно изученная область - изученная
лучше, чем двенадцатый век. Но задача установить закономерности, общие для
двенадцатого и двадцатого веков, еще никем не ставилась. Для решения ее
требовалось, чтобы политические, социальные и научные величины
двенадцатого и двадцатого веков оказались связанными между собой каким-то
математическим соотношением - пусть даже весь мир считал, что это
невозможно, а познания Адамса в математике не выходили за пределы школьной
формулы s=gt^2/2. Но если Кеплер и Ньютон позволяли себе вольности с
Солнцем и Луной, почему бы некой безграмотной личности, затерявшейся в
далеких джунглях Лафайет-сквер, не позволить себе вольности по отношению к
конгрессу и не попытаться вывести для него формулу, помножив половину
ускорения его падения на время его существования, взятое в квадрате.
Оставалось только найти величину - пусть сколь угодно малую - для
ускорения его падения на рассматриваемом отрезке времени. Создать
историческую формулу, согласующуюся с законами Вселенной. Такая
возможность сильно волновала Адамса. Но тут он не мог рассчитывать на
чью-либо помощь - он мог рассчитывать лишь на всеобщее осмеяние.
Коллеги-историки единодушно осудили подобную попытку, найдя ее не
только тщетной и чуть ли не безнравственной, но вообще несовместимой с
разумной исторической концепцией. Адамса же в ней привлекала прежде всего
ее несовместимость с той историей, которой он некогда учил; он начал
заново с иного конца именно потому, что, куда бы ни привел его новый путь,
прежний был неверен. Он забивал себе голову миражами, а для знаний места
там не оставалось. Начав сначала и приняв за отправную точку положения
сэра Исаака Ньютона, он стал искать себе учителя, но тщетно. Среди ученых,
обитавших в Вашингтоне, немногие стремились выйти за пределы школьной
науки, а прославленнейший из них - Саймон Ньюком - был слишком
основательным математиком, чтобы отнестись к идеям Адамса всерьез. Другой
крупнейший, судя по рангу в науке, ученый - Уиллард Гиббс - не бывал в
Вашингтоне, и Адамсу так и не представился случай с ним познакомиться.
Вслед за Гиббсом в ряду крупнейших значился Ленгли из Смитсоновского
института; он был доступен, и Адамс неоднократно к нему обращался,
чувствуя потребность облегчить груз собственного невежества. Ленгли
выслушивал его головоломные вопросы внешне спокойно; он и сам как истинный
ученый был подвержен сомнениям и испытывал сентиментальную потребность
напоминать об этом. К тому же ему был свойствен общий для всех
естествоиспытателей недостаток: заявлять, что ничего не знает, - правда,
иногда у него бывали прозрения. Подобно большинству мыслителей, Ленгли не
знал математики, но, как и большинство физиков, верил в физику. Упрямо
отказывая себе в удовольствии заниматься философией - иначе говоря,
предлагать невразумительные объяснения неразрешимых проблем, - он все же
знал эти проблемы, но предпочитал шествовать мимо, любезно улыбаясь и даже
раскланиваясь издалека, словно признавая их существование, сомневался в их
солидности. Он великодушно позволял другим сомневаться в том, что считал
своим долгом утверждать, и, едва познакомившись с Адамсом, вручил ему
"Понятия современной физики" Джона Сталло - книгу, вокруг которой много
лет существовал заговор молчания, каким непременно окружают всякий
революционный труд, опрокидывающий традиционные положения и механизм
обучения. Адамс прочел "Понятия", но ничего не понял; задал Ленгли
вопросы, но ответа ни на один не получил.
Возможно, в этом и заключалось образование. Пожалуй, это было
единственное научное образование, доступное ученику в шестьдесят с лишком
лет, желавшему знать - или, лучше сказать, так же мало знать - о мире, как
астроном о Вселенной. Отдельные факты, накопленные наукой, для него ничего
не значили: он хотел охватить все в целом. Солнце всегда греет либо
недостаточно, либо чересчур жарко. Кинетическая энергия атома приводила
только к движению, но не давала ни направления, ни прогресса. От
разнообразия исторической науке не было пользы, ей требовалось единство.
Необходимо было начертать общую линию движения, найти новые, еще не
исследованные миры, и, подобно Расселасу, Адамс вновь отправился в путь, а
12 мая уже поселился в двух шагах от "Трокадеро".
"25. ДИНАМО-МАШИНА И СВЯТАЯ ДЕВА (1900)"
До тех пор пока в ноябре не закрылась Всемирная выставка, Адамс
пропадал на ней целыми днями, снедаемый жаждой знания, но неспособный его
обрести. Адамса волновал вопрос: что мог бы почерпнуть на этой выставке
наиболее информированный человек в мире? Пока он созерцал хаос, в Париж
прибыл Ленгли и сразу все поставил на свои места. Стоило ему шевельнуть
пальцем - и с экспонатов спали многочисленные покровы, и они предстали
перед Адамсом в обнаженном виде - Ленгли знал, что стоило изучать, почему
и как; сам же Адамс мог бы с тем же успехом созерцать по ночам Млечный
Путь. И все же ничего нового Ленгли ему не сообщил - ничего такого, чего
нельзя было бы извлечь из трудов лорда Бэкона триста лет назад. Но хотя
трактат "Развитие науки" полагалось знать не хуже "Комедии ошибок",
простое чтение без умного наставника, объяснявшего, как применить
полученные знания, ничего не стоило. Бэкон еще в начале семнадцатого века
потратил бездну усилий, вразумляя Якова I и его подданных, в том числе и
американских, что истинная наука развивает и учит рационально использовать
силы природы; тем не менее и в 1900 году пожилой американец ничего не
смыслил ни в формулах, ни в этих силах, как не умел уяснить себе, что на
Парижской выставке его задача как историка - фиксировать развитие и
рациональное использование сил начиная с 1893 года, когда эта проблема
впервые привлекла его внимание в Чикаго.
Самый поразительный феномен образования - это огромный груз
невежественности, которое оно накапливает в виде мертвых фактов. На своем
веку Адамс пересмотрел чуть ли не все произведения искусств, скопившиеся в
хранилищах, именуемых художественными музеями; однако он не знал, как
смотреть на художественные экспонаты выставки 1900 года. Он изучал Карла
Маркса и его исторические доктрины с глубочайшей тщательностью; однако не
умел применить их в Париже. С легкостью великого мага-экспериментатора
Ленгли тут же сбросил со счетов все экспонаты, не демонстрировавшие новые
достижения науки, и, естественно, в первую голову все художественные
разделы выставки. Равным образом не удостоились его внимания разделы,
посвященные развитию промышленности. Он повел своего ученика прямо к
техническим новинкам. Главным образом Ленгли интересовали новые моторы -
поскольку открывали ему возможность построить летательный аппарат, - и он
объяснил Адамсу удивительное по сложности устройство мотора Даймлера и
автомобиля в целом - этого кошмара, с 1893 года несшегося по дорогам мира
со скоростью 100 километров в час, - изобретения столь же пагубного, как
трамвай, который был всего на десять лет старше его, и грозившего
превратиться в столь же необоримую силу, как паровоз, который был
ровесником Адамса.
Затем Ленгли привел своего подопечного в зал динамомашин, где разъяснил
ему, как мало тот знает об электричестве и любом другом виде энергии, даже
светящем над его головой солнце, которое дает непостижимое для
человеческого разума количество тепла, хотя может, насколько ему, Ленгли,
известно, в любой момент дать тепла больше или меньше вопреки его личной в
нем, то есть солнце, уверенности. Для Ленгли динамо-машина означала не
более чем искусное устройство для передачи тепловой энергии, скрытой в
нескольких тоннах жалкого угля, сваленного кучей в каком-нибудь тщательно
спрятанном от глаз специальном помещении, Адамс же видел в динамо-машине
символ бесконечности. По мере того как он привыкал к огромной галерее, где
стояли эти сорокафутовые махины, они становились для него источником той
нравственной силы, каким для ранних христиан был крест. Сама планета Земля
с ее старозаветным неспешным - годичным или суточным - вращением казалась
тут менее значительной, чем гигантское колесо, которое вращалось перед ним
на расстоянии протянутой руки с головокружительной скоростью и мерным
жужжанием, словно предостерегая своим баюкающим шепотом, не способным
разбудить и младенца, что ближе подходить опасно. Хотелось молиться на это
чудище: врожденный инстинкт диктовал этот естественный для человека порыв
- преклоняться перед немой и вечной силой. Пусть среди тысячи символов
бесконечной энергии динамо-машина была менее очеловеченным, чем некоторые
другие, зато казалась самым выразительным.
Все же динамо-машина вслед за паровой была на выставке самым знакомым
экспонатом. Ее значение в решении задач, поставленных перед Адамсом,
заключалось главным образом в таинственности ее механизма. С точки зрения
историка, разрыв между динамо-машиной, выставленной в павильоне, и
паровой, работающей в каком-нибудь специальном помещении, был подобен
бездонной пропасти. Между паром и электричеством обнаруживалось не больше
связи, чем между крестом и собором. Обе эти силы были взаимозаменяемы,
даже взаимообратимы, но об электричестве - как и о вере - Адамс мог
сказать только fiat [да будет! (лат.)]. Тут ему не мог помочь и Ленгли.
Ленгли и сам, казалось, испытывал тревогу, так как то и дело называл новые
силы анархическими и особенно усердно открещивался от новых лучей, считая
их злую суть чуть ли не убийственной для науки. Открытые им лучи, с
помощью которых он расширил солнечный спектр, были, напротив, совсем
безобидные и благотворные, тогда как радий отрицал собственно бога, или -
что для Ленгли означало то же самое - истины его науки. Это была
совершенно новая сила.
Историк, жаждавший знать хотя бы столько, чтобы быть не более
бесполезным, чем Ленгли или Кельвин, делал в этом направлении быстрые
успехи, вовлекаясь в несусветную путаницу идей, пока наконец не достиг
своеобразного блаженства невежественности, весьма утешительного для его
угасающих чувств. Он по уши увяз в лучах и волнах и воспылал бы нежной
любовью к Маркони и Бранли, случись ему их встретить, как уже пылал к
динамо-машине; но, увы, никак не мог справиться с цифрами, пытаясь вывести
зависимость между открытиями и рациональным использованием сил. Формы
использования новых видов энергии, как и новые открытия, были чем-то
запредельным, сверхчувственным, непостижимым, не поддающимся определению в
лошадиных силах. Какое, например, математическое описание мог он
предложить, чтобы оценить когерер Бранли? Для сжиженного воздуха или
электрической печи, несомненно, существовала какая-то шкала измерений -
достаточно было изобрести соответствующий термометр, но рентгеновские лучи
человеческий разум объять не мог, да и сам атом казался фикцией
воображения. За прошедшие семь лет человек шагнул в новый мир, где не было
общей шкалы измерений со старым. Человек вступил в сверхчувственный мир,
где ничего не мог измерить - разве только, когда движения, не
воспринимаемые человеческими чувствами и даже, возможно, построенными
человеком приборами, приходили в случайное взаимодействие; но
воспринимаемые друг другом, они улавливались каким-нибудь уже известным
лучом на самом конце существующей шкалы. Ленгли, казалось, был готов ко
всему - даже к открытию неисчислимого ряда миров. Физика свихнулась в
метафизику.
Историки берутся излагать события в последовательности - создавать так
называемые рассказы или истории, - молчаливо допуская существование
причинно-следственных отношений. От этих историй, пылящихся в недрах
библиотек, порою захватывает дух, но все они бессмысленны и наивны, притом
в такой степени, что, если бы какой-нибудь придирчивый критик вытащил их
на свет божий, историкам, наверное, ничего бы не осталось, как в один
голос оправдываться - они-де понятия не имели, что обязаны знать, о чем
повествуют. Адамс, например, при всем старании так и не уяснил себе, что
хотел сказать в своих писаниях. А ведь он опубликовал добрый десяток томов
по истории Америки, но написал их с единственной целью - удовлетворить
свое любопытство по части того, способен ли он, излагая голые факты, по
возможности без комментариев, причем только такие, которые казались ему
достоверными, и только в том порядке, в каком они, по его мнению,
происходили, установить для известного момента последовательность в
человеческом развитии. Результат удовлетворил его не больше, чем
преподавание в Гарварде. Там, где он видел последовательность, другие
видели нечто совсем иное, и каждый предлагал собственную единицу
измерения. Адамс трезво оценивал проводимые им эксперименты, еще более
трезво - государственных деятелей, о которых писал и которые казались ему
такими же невеждами, как он сам, только куда менее честными. Однако он
упорно доискивался причинно-следственной связи и, если не мог вывести ее с
помощью одного метода, прибегал ко всем, какие только известны науке.
Удостоверившись, что выводить последовательность на уровне отдельных людей
бесполезно, а на уровне общественных групп - тем более; что
последовательность времен - правило искусственное, а последовательность
идей выливается в хаос, он обратился к последовательности сил природы и,
таким образом, после десяти лет усиленных трудов оказался распростертым
ниц в "Галерее машин" Всемирной выставки 1900 года. Нечего и говорить,
что, попав под внезапный поток совершенно новых открытий, он как историк
сломал себе шею.
Никто кругом особенно не волновался, и пожилому джентльмену, не
обремененному иными заботами, тоже вряд ли стоило так уж тревожиться. Год
1900-й был отнюдь не первым, нарушившим покой школьных наставников и
учителей. В 1600-е годы многие из них сломали себе шею на открытиях
Коперника и Галилея, а в 1500-е Колумб перевернул весь мир. Но ближайшим
аналогом крутого поворота 1900 года был год 310-й, когда император
Константин утвердил христианство в качестве официальной религии. Лучи, от
которых отрекался Ленгли, и лучи, отцом которых себя признавал, были
одинаково непостижимы, сверхчувственны, иррациональны; они являли собой
открытие таинственной силы - такое же откровение, как явившийся
Константину крест, то, что на языке древневековой схоластики называлось
непосредственными атрибутами божественной субстанции.
Как историк Адамс достиг предела своих возможностей. Совершенно ясно:
если ему необходимо выразить все эти силы с помощью какой-то известной
величины, такую величину можно вывести, только измерив воздействие этих
сил на его разум. Он должен трактовать их так, как воспринимает, считая,
что их можно преобразовывать, заменять, замещать другими силами,
воздействующими на человеческую мысль. И Адамс решил на это пойти -
рискнуть трактовать лучи так, как трактуют веру. Подобный процесс
преобразования одной силы в другую, надо думать, сильно позабавил бы
химика, но и химик не станет отрицать, что он, как и его коллеги-физики,
подвержен воздействию обеих сил. Когда Адамс был мальчишкой, лучший
аптекарь в его округе если и слышал о Венере, то только в связи с чем-то
скандальным, а о Мадонне - только как о католическом идоле. Тем не менее
его ум был готов к восприятию всех этих сил, хотя рентгеновские лучи для
человечества еще не родились, а Венера и Мадонна уже умерли.
Здесь открывалась возможность для новых познаний, представлявших,
пожалуй, наибольшую опасность. Острие ножа, по которому Адамсу, как
некогда сэру Ланселоту, предстояло пройти, разделяло два царства сил, не
имевших ничего общего, кроме воздействия на человеческий ум и сердце. Они
отличались друг от друга, как магнит от земного притяже