Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
постели, он не
раз задумывался над тем, чем заняться впредь. Он только что вернулся из
южного полушария, где плавал вместе с Джоном Ла Фаржем, который по
окончании их путешествия с большой неохотой потащился в Нью-Йорк, чтобы
вновь, засев в своей студии, вернуться к повседневным трудам, хотя жизнь
уже шла на убыль. Адамс с радостью, для разнообразия, отправился бы на
Восток, чтобы, убаюканный пассатами, заснуть там навсегда под южными
звездами, блуждающими над мрачным лиловым океаном, с мрачным чувством
пустоты и одиночества. Не то чтобы он гонялся за острыми ощущениями, но
это было самое неземное из всех доступных ему чувств. Он еще не видел
киплинговский "Мандалей", но, как и миллионы скитальцев, которые, пожалуй,
одни только и чувствуют мир таким, каков он действительно есть, знал
поэзию южных стран еще прежде, чем успел прочесть это стихотворение.
Меньше всего Адамса привлекала мысль начать свое воспитание сначала.
Полученное им было достаточно скверным, а новое только умножило бы его
недостатки. Жизнь распалась надвое, и прожитая половина со всем, что в ней
было, включая и воспитание, уже иссякла, не оставив ствола, чтобы привить
к нему свежий росток.
Новый мир, каким он предстал перед Адамсом в Париже и Лондоне,
показался ему химерическим. Он был готов признать его реальным - в том
смысле, что тот существует вне его сознания, - но признать разумным не
мог. В Париже при виде унылых балетов в Гранд-Опера и неистребимых
водевилей в старом Пале-Рояль у него просто скребло на сердце. Но кроме
них, ничто уже не напоминало его Париж. Париж Второй империи исчез с лица
земли, как и Париж Наполеона I. В картинных галереях и на выставках Адамса
раздражали потуги художников казаться оригинальными, и, когда однажды Джон
Ла Фарж, после долгих раздумий, спросил, неужели из живописи навсегда
исчезла простота, Адамс только покачал головой. В его глазах мир утратил
простоту и потому разучился выражать себя просто: этот мир выражал себя
таким, каким был, и ни Адамс, ни Ла Фарж его не понимали.
Как только на него дохнуло жаром плавильной печи, огни на его алтаре,
по-видимому, погасли. Генри Адамс не чувствовал ничего общего с этим
миром, с тем, каким он обещал быть. Он был готов его оставить, и легчайший
путь вел на Восток, но туда он не осмеливался поехать один, а добрый
спутник - редчайший на свете зверь. Надо было вернуться в Америку и найти
себе спутника. А пока в ожидании Адамс рассчитывал написать еще кое-что из
истории и на случай такой последней, быть может, возможности распорядился,
скорее по привычке, скопировать все, что успел набрать по архивам. И вот
он двинулся домой - так, должно быть, лошадь возвращается в свое стойло,
не зная иного места, куда ей брести.
Домой - означало в Вашингтон. Как только, в 1877 году, администрация
Гранта ушла в отставку и Эвартс занял пост государственного секретаря,
Адамс вернулся в Вашингтон - частично для того, чтобы вновь приняться за
свои исторические сочинения, но главным образом потому, что семь лет
наполненного трудами изгнания в Бостоне убедили его: если у него есть
назначение в жизни, то лишь одно - быть добрым другом и товарищем
государственным деятелям, хотят они того или нет. Примерно одновременно с
ним вернулся в Вашингтон и Джордж Банкрофт, да и Джон Хей решил, ради
мистера Эвартса, принять должность помощника государственного секретаря и
остаться в столице с целью написать "Жизнеописание Авраама Линкольна". В
1884 году Адамс вместе с Джоном Хеем поручили Ричардсону построить им два
особняка рядом на Лафайет-сквер. Особняк на Лафайет-сквер должен был стать
Адамсу домом. Туда он предполагал вернуться, ибо ничего другого у него не
было - никакого статуса, никакого положения в мире.
Итак, в родное стойло! Ни одно решение не принимал он с такой неохотой.
Родители его умерли. Братья и сестры жили каждый собственной жизнью. Кроме
двух-трех знакомых, которые даже не были уверены, останутся ли они в
Вашингтоне, его приезд там никого не волновал, и меньше всех его самого.
Да и о чем было волноваться! Все заняты делами, все, по-видимому, вполне
довольны. С 1871 года ничто не колыхало поверхности американской жизни, и
даже в Европе начавшийся было процесс деевропеизации утратил исходное
неистовство.
Проскучав январь в Париже и исчерпав все возможные предлоги затянуть
отъезд, Адамс наконец переправился через Ла-Манш и еще неделю, пока на
Западе, словно предостерегая его от поездки домой, бушевали штормы, провел
со старым другом, Милнсом Гаскеллом, в Торне. Йоркшир в январе совсем не
то, что остров в южных морях. У него мало общего с Таити, едва ли много с
Фиджи или Самоа, но, как уже бывало не раз, этот суровый край подарил
Адамсу передышку на пути от прошлого к будущему, и за это он был ему
благодарен.
Наконец 3 февраля он отплыл на "Тевтонике" вниз по Ирландскому морю.
Двенадцать лет Адамс не пересекал Атлантику и еще не видел океанского
судна нового типа. Ни во Франции, ни в Англии никаких особых новшеств или
разительных перемен он не наблюдал. Поезда стали ходить быстрее, но по
части комфорта в них ничего не изменилось. Уровень остался прежним.
Переправа через Ла-Манш с 1858 года если в чем-то и улучшилась, то не
настолько, чтобы это обратило на себя внимание. Европа, по всей видимости,
двадцать лет топталась на месте. И в глазах человека, который, как и
Европа, топтался на месте, "Тевтоник" выглядел чудом. Не чудо ли, что
неделю бешеных штормов он мог как ни в чем не бывало обедать. И то, что в
каюте был свежий воздух и при желании можно было, пользуясь электрическим
светом, читать хоть всю ночь напролет, вызывало удивление, какого он еще
не испытывал в мире, существовавшем по старым канонам. "Ниагара" была по
отношению к "Тевтонику" - как 1860 год к 1890-му - тем же, чем "Тевтоник"
и 1890 год, вероятно, будут по отношению к следующему периоду. Ну, а
дальше? Очевидно, вопрос этот касался только Америки. Западная Европа не
задавала подобных загадок. Там, правда, тоже все увеличивалось в
масштабах, но в Европе поспешали постепенно, не выходя за известные рамки.
Судьба улыбнулась пассажиру "Тевтоника". Не кто иной, как Редьярд
Киплинг, который благодаря посредничеству Генри Джеймса совершал свадебное
путешествие в Америку, обрушил на него неиссякаемый поток веселья и
остроумия - и засохшую, увядшую бегонию словно обдали из садового шланга
благодатной струей. Киплингу и в голову не могло прийти, сколько душевного
спокойствия он ему подарил, ибо сам он вряд ли в такой степени нуждался в
этом спокойствии. И все же, бесконечно наслаждаясь его неисчислимыми
шутками и выдумками, Адамс вновь и вновь возвращался к старой загадке. В
чем-то где-то Киплинг и он, американец, не сочетались, и соединить их было
нельзя. Адамс чувствовал, что изъян - коль скоро это был изъян - в нем.
Такое же чувство охватывало его в присутствии Суинберна, а позже Роберта
Льюиса Стивенсона, даже под пальмами Вайлимы, но он не считал, что дело в
нем самом - до такого уничижения он не доходил. Каков бы ни был этот
изъян, им страдали все американцы, он был для них типичен, был у них в
крови. Какое бы свойство в Киплинге и других ни вынуждало его сохранять
дистанцию, оно отличало англичан и тоже было у них в крови; ведь в
обществе кельтов оно ему не мешало, и на острове Фиджи среди каннибалов не
томило ни их, ни его. Кларенс Кинг любил шутить, что всему виною различие
в длине волн, испускаемых атомами человека, - правда, при этой теории
возникали трудности с измерениями. Пожалуй, истина крылась в ином: гений
всегда парит. Но и эта теория также имела свои темные закоулки. Всю жизнь
Адамс видел, как Америка стояла на коленях перед литературной Европой; и
на протяжении многих предшествующих поколений - чуть ли не две сотни лет -
европейцы смотрели на американцев сверху вниз и разговаривали с ними
покровительственно. Это было в порядке вещей. Нет, Киплинг не смотрел
сверху вниз и не разговаривал покровительственно; он веселился от души и
был само добродушие, но, вероятно, первым понял бы, о чем идет речь. Гений
вынужден, даже сам того не желая, относиться к себе с почтением.
В середине февраля 1892 года Адамс оказался в Вашингтоне. Ни в Париже,
ни в Лондоне ему не встретилось ничего, что побуждало бы вернуться к
жизни, да и в Вашингтоне ему по множеству причин захотелось остаться
мертвецом. Город сильно изменился, во многом улучшился; с годами - за
много лет - он сумел превратиться в удобное, по современным меркам, место
обитания; но все, кого знал Адамс, либо умерли, либо разъехались кто куда,
и он чувствовал себя здесь таким же чужим, как в Бостоне или в Лондоне.
Понемногу какое-то общество образовалось вокруг правительства; появились
открытые дома; давалось много званых обедов, без конца отдавали друг другу
визиты, оставляли визитные карточки, но одинокий мужчина ценился меньше,
чем в 1868 году. Очевидно, обществу приходилось немногим лучше, чем Генри
Адамсу. Белый дом и конгресс держались весьма отчужденно. Те, кто
составлял общество, не имели доступа к тем, кто был в правительстве. Члены
правительства не видели необходимости прислушиваться к кому-либо из
принадлежащих к обществу. Общество перестало интересоваться политикой, а
политики - опираться на общество. Ветераны Гражданской войны - Джордж
Банкрофт, Джон Хей, например, - старались удержаться на плаву, но без
большого успеха. Им не мешали говорить и делать все, что они хотели,
только тому, что они говорили или делали, не придавалось никакого
значения.
В ноябре должны были состояться президентские выборы, но их результат
мало кого интересовал. Оба кандидата отличались большими странностями, и о
них ходила шутка, что у одного нет друзей, а у другого есть только враги.
Калвин Брайс, острейший и умнейший среди тогдашних членов сената, имел
обыкновение пространно живописать мистера Кливленда в самых радужных
выражениях, провозглашая его самой возвышенной натурой, самым благородным
характером от античности до наших дней, но в заключение неизменно
добавлял: "Что до меня, я предпочту наблюдать за его деятельностью с
безопасной вершины какой-нибудь соседней горы". То же можно было сказать и
о мистере Гаррисоне. В этом отношении они оба были величайшими
президентами, ибо вред, который они причинили своим врагам, не шел ни в
какое сравнение со смертоносными ранами, нанесенными ими своим друзьям. От
обоих бежали, словно от дурного глаза. С точки зрения американского
народа, оба кандидата, вместе с их партиями, друг друга стоили и ни тот,
ни другой не перевешивал на чаше весов. Мистер Гаррисон был превосходным
президентом, человеком недюжинных способностей и силы - возможно, лучшим
президентом из всех, кого республиканская партия выдвигала на этот пост
после смерти Линкольна. Но Адамсу все же в целом был на волос милее
президент Кливленд, не в силу личных качеств, а потому, что, в глазах
Адамса, демократы представляли последние остатки восемнадцатого века,
являясь чем-то вроде ветеранов "Корнуоллисов" из "Записок Биглоу" и
единственным оплотом против Олимпа банкиров, которые в течение двадцати
пяти лет приобретали все больше и больше власти в эзоповом царстве
лягушек. В нем не к чему было и квакать, разве только подавая голос за
короля Бревно или - за отсутствием аистов - Гровера Кливленда, да и то без
уверенности, что откуда-нибудь не вылезет король Банкир. Политическое
воспитание стоило непомерно больших денег, и это обернулось равнодушием к
политике. Правда, не все его разделяли. Кларенс Кинг и Джон Хей оставались
верны идеалам республиканской партии и даже на минуту не позволяли себе
подумать, что можно обнаружить какие-то достоинства и в других взглядах.
Что касается Кинга, то его приверженность республиканцам объяснялась
любовью к первобытным расам, сочувствием неграм и индейцам и
соответственно неприязнью к их врагам; у Хея верность партии стала частью
его существования, чем-то вроде верности своей церкви высокообразованного
священника. Он видел все недостатки республиканской партии и еще лучше -
недостатки ее сторонников, но не мог без нее жить. Для Адамса что
демократы с Запада или республиканцы с Запада, что демократы из
промышленных городов или республиканцы из тех же городов, что У.К.Уитни
или Дж.Г.Блейн - все были на одно лицо, и он оценивал их только по тому, в
какой мере они могут быть полезны целям Кинга, Хея и его самого. Они
делились на друзей и врагов, а не на республиканцев или демократов. Хей
различал в них еще людей достойных и недостойных.
С 1879 года Кинг, Хей и Адамс были неразлучны. Постепенно их отношения
становились все теплее и теснее, побуждая скорее избегать, чем домогаться
общественного положения, и к 1892 году ни один из них уже не занимал
никаких государственных должностей. Во время президентства Хейса друзья
Кинга, в том числе Абрам Хьюит и Карл Шурц, ценой больших усилий добились
указа об объединении всех геологических разведок в единое управление и
поставили во главе него Кинга, но Кинг, дождавшись, чтобы работа была
налажена, ушел с этого места и занялся собственными делами на Западе. Хей,
исполнявший обязанности помощника государственного секретаря то время,
пока на этом посту при президенте Хейсе находился Эвартс, также настоял на
отставке с целью засесть вместе с Николеем за "Жизнеописание Авраама
Линкольна". Адамс не занимал никакой должности, а когда его спрашивали,
почему он не служит, не входя в долгие объяснения, предпочитал
отговариваться тем, что ни один президент его служить не приглашал. Ответ
этот звучал благовидно, к тому же почти соответствовал истине, хотя
оставлял место для сомнения касательно способностей и нравственности
самого Адамса. Почему все-таки ни один президент не взял его к себе на
службу? Вопрос, требовавший целого тома сложных объяснений. Адамс не мог
назвать в своей жизни дня, когда бы отказался выполнить обязанности,
возлагаемые на него правительством, - только американское правительство,
насколько Адамсу было известно, никогда никаких обязанностей на него не
возлагало. Впрочем, так вопрос и не ставился ни в отношении Адамса, ни в
отношении кого-либо другого. Правительство предлагало кандидатам на
должности самим их домогаться, а функции Белого дома сводились к тому,
чтобы принять услуги или отказаться от них. Такая пассивная тактика
приводила к некоторым осложнениям в светских отношениях. Любой
общественный деятель, который, скажем, несколько лет проживал в доме
приятеля, как в своем, получив влиятельную должность, непременно
чувствовал себя обязанным задать радушному хозяину, прямо или косвенно,
вопрос, не может ли быть тому в чем-нибудь полезен, что было равнозначно
вежливому сообщению о разрыве, поскольку, облеченный властью, он уже не
считал для себя удобным сохранять прежние отношения. Лучшую формулу из
всех возможных изобрел Ламар, произнесший в высшей степени учтивую, на
южный манер, фразу: "Разумеется, мистер Адамс знает: все, что в моей
власти, к его услугам!" A la disposicion de Usted! [В вашем распоряжении!
(исп.)] Форма, очевидно, была правильная, поскольку облегчала положение
обеих сторон: мистер Адамс и впрямь все знал; поклон и светская улыбка
покончили с этим делом; оба чувствовали себя польщенными.
Человек, оказавшийся у власти, близким приятелем быть уже не мог.
Обязанности и дела поглощали его целиком, сказываясь на душевном
равновесии. Если друг не служил его политическим целям, дружба становилась
ему в тягость. Тот, кто не писал в газетах, не выступал с предвыборными
речами, не рвался давать деньги на предвыборные кампании и как можно реже
появлялся в Белом доме, ставил себя вне круга полезных людей и делал это с
полным сознанием того, что делает. Он не мог рассчитывать, что президент
пожелает воспользоваться его услугами, и не видел причины, почему тому
следовало бы их желать. Что касается Генри Адамса, то, прожив в Вашингтоне
без малого пятьдесят лет, он первый был бы несказанно удивлен, если бы
хозяин Белого дома попросил его даже о такой малости, как пересечь
Лафайет-сквер. Только конгрессмены из Техаса, воображая, что президент
нуждается в их услугах в одном из отдаленных консульств, месяцами
надоедали ему просьбами найти им соответствующее местечко.
В Вашингтоне, где это правило или обычай принимался как должное,
репутация человека нимало не страдала, если он не занимал официальной
должности. Никто не шел на государственную службу, если ему не хотелось,
но, с другой стороны, от того, кто стоял в стороне, не требовалось ни
участия в партийных делах, ни денежных взносов. Не видя должности по душе,
Адамс всерьез считал, что лучше выполнит свой гражданский долг, не занимая
никакой должности. Он по крайней мере мог выступать в роли публики, а в те
дни в Вашингтоне публика набиралась с трудом даже для небольшого театрика.
Адамса вполне удовлетворяло быть зрителем, и порою ему казалось, что
актеров можно покритиковать, но, находя свое положение нормальным, он так
и не мог взять в толк, какое место в Вашингтоне занимает Джон Хей. Лидеры
республиканской партии обращались с Хеем как с человеком равного с ними
ранга и пользовались его услугами и деньгами с такой свободой, что даже
видавшего виды наблюдателя брала оторопь, но соответствующей должности для
него у них не находилось. А между тем Хей был единственным в Вашингтоне
знатоком в вопросах дипломатии. По возможности быть полезным он
соответствовал лорду Гранвиллу, который в Лондоне добрых сорок лет служил
спасительным клапаном поочередно в каждом либеральном правительстве. Если
бы полезность для общественного блага ставилась во главу угла, Хей
выполнял бы поручения первостепенной важности при Хейсе, входил бы в
кабинет при Гарфилде и снова оказался бы в нем при Гаррисоне. Эти
джентльмены без конца выезжали на нем, без конца прибегали к его услугам и
без конца тянули из него деньги.
Ни политика, ни политики не вызывали у Адамса восторга, в чем он
откровенно признавался, хотя, даже в припадке крайнего раздражения, не
применял к ним таких выражений, какими сами политики широко награждали
друг друга. Адамс объяснял это так же, как некогда истолковывал характер
Гранта: это явление более или менее типическое. Единственное, что не
укладывалось в его уме, - терпимость и добродушие, с которыми Джон Хей
позволял себя использовать. И не только в политике. Казалось, Хею
нравится, когда на нем ездят, и в этой черте заключалось главное его
очарование, но в политике подобное добродушие требует сверхчеловеческой
терпимости. Какие бы невероятные оплошности по части светских условностей
ни совершались политиками, Хей только от души хохотал и с неизменным
удовольствием рассказывал об этом очередной анекдот, выставляя в забавном
виде самого себя. Подобно большинству американцев, ему нравилось играть в
игру "я делаю президентов", но в отличие от большинства американцев он
смеялся не только над президентами, которых помогал "делать", но и над
самим собой за то, что над ними смеялся.
Только богач, да еще родом из Огайо или Нью-Йорка, может позволить себе
пот