Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
кордон сдался без боя.
Четверть часа спустя карета мчалась в Малье, переполненный немецкими
солдатами и немецкими блохами (куда как злее итальянских), немецкой речью,
мыслями и атмосферой, в которых Адамс, даже мельком повидав Италию, уже не
находил, как прежде, столь несомненной прелести.
Как бы там ни было, с кучером он объясниться смог, исправно осмотрел
соборы, полюбовался Рейном и не пропустил ни одной достопримечательности,
на которую указали ему его спутники. Верный своему плану посвятить две
зимы изучению гражданского права, он вернулся в Дрезден с письмом к
госпоже придворной советнице фон Рейхенбах, в чьем доме Лоуэлл и другие
американцы некогда проводили время в более или менее серьезных занятиях. В
те дни "Инициалы" были новой книгой. Чары, которыми ее умный автор
старательно оплела Мюнхен, распространились и на Дрезден. Юному Адамсу
ничего не оставалось, как брать уроки фехтования, посещать галереи и
ходить в театр, но в обществе он успеха не имел, и это было для него
унизительным, хотя он с этим и смирился. Сама госпожа советница порою
умирала со смеху при виде неловкости и беспомощности молодого американца,
когда он оказывался в ее обществе. Возможно, воспитание человека носит тем
более всесторонний и богатый характер, чем шире он по собственному опыту
знает мир: почти в то же самое время Рафаэль Пампелли и Кларенс Кинг
обогащали свой ум и сердце путем романтического личного знакомства с
жизнью индейских племен апачи и диггеров. Любой опыт - это опора для
постройки здания. Но Адамс не мог бы сказать, какую пользу извлек из своей
второй зимы в Германии и чего от нее ожидал. Даже его теория случайного
воспитания пошла прахом. В Дрездене не происходило никаких случайностей.
Как только кончилась зима, он, облегченно вздохнув, запер за собой дверь в
Германию и направился в Италию. За восемнадцать месяцев, потраченных на
воспитание по собственному разумению, он, несмотря на бесконечное
разнообразие новых впечатлений, теснившихся в его мозгу, ничего не
приобрел для своих практических целей. Он знал не больше, чем в день
окончания Гарварда. К освоению профессии не приблизился ни на шаг. Об
обществе имел так же мало понятия, как школьник. Ни для какого поприща -
ни в Европе, ни в Америке - не годился и не обладал достаточным природным
умом, чтобы понять, какой хаос сотворил из своего образования и
воспитания.
Выкручивая свою жизнь, чтобы идти случайными и окольными путями, можно,
пожалуй, найти употребление случайным и окольным знаниям, но это вовсе не
входило в планы Генри Адамса, когда, избрав путь, которым безгранично
восхищались наивные авторитеты, он обнаружил, что путь этот никуда не
ведет. Вступая на него в 1858 году, он был бесконечно далек от мысли стать
всего лишь туристом, но в апреле 1860 года, приехав к сестре во Флоренцию,
стал туристом, и больше ничем. Прав оказался отец. Молодого человека это
несколько тяготило. А что, если отец спросил бы его по приезде - какова
польза от времени и денег, потраченных на этот эксперимент? Единственный
ответ был бы: "Я - турист, сэр!"
Это был не тот ответ, с каким он намеревался вернуться, и вряд ли
положение улучшилось бы, спроси он в свой черед, что приобрели его братья,
кузены или приятели, остававшиеся дома, за время и деньги, потраченные в
Бостоне. Все, что они вложили в изучение закона, разумеется, пошло прахом.
Может быть, им больше посчастливилось с наукой? Теоретически можно было
сказать и даже представить доказательства, что единственно правильным
является чисто научное образование. Однако множество друзей Генри,
избравших этот путь, с полным основанием сетовали, что мир, в котором
обитали, вовсе не был таким уж чистым и сугубо научным.
Меж тем отцу вполне хватало собственных забот, и он не рвался
увеличивать их число за счет промахов сына. Избирательный округ Куинси
некогда послал Чарлза Фрэнсиса Адамса в конгресс, и весною 1860 года он
окончательно лишился покоя - в ноябре предстояли президентские выборы. Сам
он стоял за кандидатуру мистера Сьюарда. Республиканская партия
представляла собой неизвестную силу, демократическая разваливалась на
глазах. Никто не умел заглянуть в будущее. Отцы ошибались не меньше
сыновей, а в 1860 году и те и другие ощущали, что их влечет на пути,
далеко не столь безопасные, как туристские маршруты по Европе. Пока же
Генри Адамс, пользуясь полной свободой, с легким сердцем продолжал свой
путь в надежде подобрать на нем крохи опыта и знаний, какие богу ли, черту
ли угодно будет ему ниспослать, и окончательно перестал различать, что
хорошо, а что плохо.
И того и другого было в его жизни больше, чем у него хватало ума
пользоваться. Самую полезную цель из всех, каким он намеревался служить,
открыло ему перо, когда на протяжении трех последующих месяцев он посылал
брату Чарлзу пространные письма, которые тот опубликовал в "Бостонском
курьере"; да и само это занятие шло Адамсу впрок. Писать ему было особенно
не о чем, и писал он не слишком хорошо, хотя последнее имело меньше
значения. Важно было другое. Привычка высказываться побуждает искать то, о
чем можно высказаться. А если убрать из высказывания все банальное, даже
от банальности кое-что да остается. Молодые люди, как правило, мало что
видят в Италии, да и в других странах тоже, и впоследствии, когда Адамс
начал понимать, сколько способны увидеть другие, он готов был забиться в
угол от стыда при мысли, что, приглашая соотечественников вояжировать и
восхищаться, демонстрировал собственное пигмейство, да еще так, словно им
гордился. Но при этом он сделал свой первый шаг в некой интеллектуальной
деятельности.
Что касается прочего, то Италия вызывала у него по большей части только
восторги, и средоточием этих восторгов, естественно, был Рим.
Родители-американцы, враждебно настроенные по отношению к Парижу, как ни
странно, готовы были, по-видимому, отнести Рим к узаконенным, хотя и
поругиваемым, средствам воспитания; но для молодых людей, жаждущих
получить серьезное воспитание и образование и считающих само собой
разумеющимся, что всему есть причина и что природа конечна, Рим являл
собой сильнейшее искушение в мире, а Рим до 1870 года пленял необоримо. В
1860 году месяц май был божествен. С той поры, без сомнения, толпы молодых
людей - преимущественно мужчин - проводили май в Риме и, конечно,
полагали, что его чары еще живы. Возможно, для них так оно и было; но в
1860 году его свет и тени еще полнились средневековьем, еще существовал
средневековый Рим, тени дышали и светились, тая живые формы, угадываемые
уже утраченными чувствами. Пескоструйные аппараты науки еще не прошлись по
ним, сдирая эпидермис с истории, мысли и чувства. Картины еще оставались
нерасчищенными, церкви невосстановленными, руины нераскопанными.
Средневековый Рим завораживал. На всей земле вряд ли можно было найти
менее подходящее место для того, чтобы учить молодого человека
девятнадцатого века, что ему делать с миром двадцатого. Рим действовал на
каждого по-своему, рождал свои ощущения, как рюмка абсента перед обедом в
Пале-Рояль; они пронзали, но иначе не были бы так сильны; и, конечно,
оказывали пагубное влияние, ибо никто - ни церковники, ни политики - не
мог, положа руку на сердце, извлечь из развалин Рима иного урока, кроме
того, что они являют собой свидетельство справедливого приговора, который
разгневанный бог вынес всем деяниям человека. Этот вывод менее всего мог
подвигнуть молодых людей на какого-либо рода полезную деятельность; Рим
был средоточием анархии и греха, последним местом, которое годилось для
воспитания молодежи. И все же, по общему мнению, Рим был единственным
местом, в которое молодежь - без различия пола и расы - была страстно,
слепо, исступленно влюблена.
Юности не дано делать заключения; только на краю могилы человек
способен подводить итоги, но первый толчок, полученный в юности, может всю
остальную жизнь вести человека от заключения к заключению, которые иначе
ему бы даже не снились. Можно праздно глазеть на Форум или собор св.Петра,
но невозможно ни забыть, ни избыть впечатления, которое они оставляли. У
молодого бостонца, только что из Германии, Рим вызвал чувство чистейшего
восторга, свободного от каких бы то ни было экономических или сиюминутных
оценок; ничто не давало ему ни оснований, ни разумного повода предвидеть,
какие сложности, казалось бы вовсе не связанные друг с другом, но которые
ему предстояло свести воедино, какие загадки, казалось бы, неразрешимые,
но которые ему предстояло разрешить, эта увлеченность Римом взгромоздит на
его пути. Рим не был ни насекомым, которое можно разъять и выбросить; ни
дрянным французским романом, который берут с собою в поезд, чтобы,
прочитав, вышвырнуть в окно вслед за такими же дрянными французскими
романами, чей нравственный уровень не шел в сравнение с безнравственностью
римской истории. Рим был сегодняшним днем; он был Англией, ближайшим
будущим Америки. Он не укладывался в упорядоченную буржуазную бостонскую
схему эволюции, где все разложено по полочкам. Закон о прогрессе был к
нему неприложим. Даже хронологии - этому последнему прибежищу беспомощных
историков - он не подчинялся. Форум вовсе не вел к Ватикану, так же как
Ватикан к Форуму. Риенци, Гарибальди, Тиберий Гракх, Аврелий, вместе с
тысячью других, могли стоять в любом порядке, не образуя ряда во временной
последовательности. Великое слово "эволюция" тогда, в 1860 году, еще не
стало новой религией истории, но и старая ее религия, которая добрых
тысячу лет опиралась на ту же доктрину - доктрину поступательного
движения, - не нашла во всей истории Рима ничего, кроме плоских
противоречий.
Разумеется, и попы, и эволюционисты яростно отрицали подобную ересь, но
все, что они говорили или отрицали в 1860 году, для 1960-го почти не имело
значения. Меж тем анархия никуда не девалась. Проблема становилась лишь
более завлекательной. В мае 1860 года она, возможно, стояла даже острее,
чем в октябре 1764-го, когда, как вспоминает Гиббон, "на склоне дня, сидя
в церкви Зоколанти или францисканских братьев и слушая вечерню в храме
Юпитера на развалинах Капитолия", он впервые задался мыслью написать об
упадке и разрушении Вечного города. Благодаря путеводителю Марри, где
любезно приведена эта цитата из "Автобиографии" Гиббона, Адамс не раз
сидел на ступенях церкви Санта-Мария ди Арачели, дивясь тому, что ни
Гиббон, ни другие историки после него ни на шаг не приблизились к
объяснению причин этого падения. Тайна его оставалась нераскрытой, чары
неразвеянными. Два величайших эксперимента западной цивилизации оставили в
Риме главные памятники своего краха. И - кто знает? - не предстояло ли
Вечному городу выразить крах еще и третьего?
Молодой человек не задавался никакими целями. Мысль взять на себя роль
второго Гиббона менее всего приходила ему в голову. Он был турист - турист
до мозга костей, и превосходно, что это так, а не иначе, ибо архивеликие
люди вряд ли могли бы достойно сидеть "на склоне дня... среди развалин
Капитолия" - разве только у них нашлось бы сказать о нем что-либо
оригинальное. Тациту это было по силам, Микеланджело, на худой конец,
Гиббону, хотя героической фигурой его не назовешь. Но в целом ни один из
них не сумел сказать многим более, чем наш турист, непрестанно повторявший
про себя вечный вопрос - за что! за что!! за что!!! - как, вероятно, мог
бы вопрошать себя и сидевший с ним бок о бок слепой нищий, притулившийся
на церковных ступенях. Никто еще удовлетворительно не ответил на этот
вопрос, хотя каждый, кто обладал умом и сердцем, сознавал, что рано или
поздно придется принять какой-то ответ. Ведь стоило поставить слово
"Америка" на место слова "Рим", и вопрос этот становился личным.
Кое-чему Генри, пожалуй, научился в Риме, но сам того не зная и не
желая. Рим подавляет учителей. Даже исполины века вряд ли сохранили бы
величественный вид на фоне Рима. Может быть, Гарибальди - пожалуй, еще
Кавур - мог бы сидеть "на склоне дня... среди развалин Капитолия", но ни
Наполеона III, ни Пальмерстона, ни Теннисона, ни Лонгфелло там,
разумеется, никогда не видали. Как-то утром, когда Адамс весело болтал в
студии у Гамильтона Уайлда, туда зашел немолодой англичанин; явно
возбужденный, он рассказал, какого только что натерпелся страха: проезжая
мимо Circus Maximus [Большой цирк (лат.)], он неожиданно наткнулся на
гильотину, где час или два назад был обезглавлен преступник. Вид роковой
машины вывел бедного джентльмена из равновесия, и Адамс, который
обыкновенно только тогда постигал соль рассказа, когда она выветривалась
от времени, на этот раз сочувственно слушал, просвещаясь насчет новых форм
чудовищных ужасов, затмивших две тысячи лет кровопролития в Риме, и находя
утешение в том, что, как гласят история и статистика, благодаря гильотине
большинство населения Рима стало, по-видимому, несколько лучше. Только
мало-помалу он наконец уразумел, что жертвой ужасного зрелища был не кто
иной, как Роберт Браунинг, и на фоне Circus Maximus пылавших факелами
христианских мучеников и преступника, в то утро сложившего голову на
плахе, этот немолодой английский джентльмен, который, словно Пиппа,
проходил по Риму, выглядел куда уместнее, чем впоследствии за обеденным
столом в Белгрейвии, где он никогда не вписывался в общий фон, разве
только полностью стушевавшись. Браунинг вполне мог сидеть с Гиббоном среди
развалин, и немногие римляне позволили бы себе по этому поводу
иронизировать.
Тем не менее Браунинг так и не раскрыл поэтических глубин Франциска
Ассизского, как Уильям Стори не постиг секрета Микеланджело, а Момзен вряд
ли поведал нам обо всем том, что, как мы инстинктивно ощущаем, составляло
жизнь Цицерона и Цезаря. Они учили тому, чему, как правило, нет нужды
учить, - урокам дешевого воображения и еще более дешевой политики. А между
тем Рим был ошеломляющим сплавом идей, экспериментов, честолюбий и
энергий; без Рима история западного мира лишалась своей изюминки и
распадалась на куски; Рим придавал ей смысл и единство. Но при всем том,
просиди Гиббон среди развалин Капитолия хоть целое столетие, он все равно
не увидел бы там никого, кто сумел бы сказать ему, в чем значение Рима. А
может быть, его вовсе и нет?
Всему на свете приходит конец, кончился и, тускнея перед днем
сегодняшним, а быть может, давно прошедшим, истаивая где-то в абстрактном
времени, счастливейший в жизни Адамса месяц май, решительно ни в чем не
созвучный его берлинским планам и бостонскому будущему. Адамс говорил
себе, что овладевает знаниями. Он выразился бы вернее, если бы сказал, что
знания овладевают им. Сам он был пассивен. При всей лавине обрушившихся на
него впечатлений, покидая Рим, он знал о нем не более, чем когда туда
въезжал. Как товар Адамс только потерял в цене. И все же следующий шаг еще
раз убедил его, что случайное воспитание, какова бы ни была его
экономическая отдача, в высшей степени важно само по себе. Все шло к тому,
чтобы разрушить начертанный для себя Адамсом разумный план жизни, чтобы
сделать из него бродягу и нищего. Он отправился в Неаполь, где в разгар
знойного июня до него дошли слухи, что Гарибальди со своей "тысячей"
двинулся на Палермо. Адамс нанес визит американскому консулу Чендлеру из
Пенсильвании и, встретив у него радушный прием (не столько за собственные
заслуги, сколько благодаря своему имени), попросил изыскать способ послать
его на арену военных действий. Мистер Чендлер любезно согласился отправить
его курьером с депешами к капитану Палмеру, командиру малого корвета
"Ирокез". Юный Адамс, не преминув воспользоваться такой возможностью, тут
же отбыл в Палермо на кишевшем блохами правительственном транспорте,
которым распоряжался обаятельный князь Караччиоло.
Обо всем этом Адамс рассказал на страницах "Бостонского курьера", где
отчет о его похождениях, надо думать, существует и поныне, разве только
исчезли все подшивки. Но о том, что внесла эта поездка в его воспитание,
там не говорилось ни слова. Адамс и сам не мог бы сказать, внесла ли она в
его воспитание что-либо существенное и какова ее ценность в качестве
дополнения к университетскому курсу. Помимо ценности как отрезка жизни,
прожитого, реализованного, капитализированного, она также имела ценность
как некий урок, хотя, в какой области знаний, Адамс затруднился бы
определить. Наш турист полагал, что познает людей, хотя на самом деле все
было наоборот: он познавал, как мало знает людей. Капитан Палмер с
"Ирокеза", оказавшийся другом Сидни Брукса, дяди Адамса, взял его с собой,
когда вместе с офицерами корвета отправился вечером с визитом к
Гарибальди. Они застали его в Доме сената, где на закате дня тот ужинал со
всем своим живописным, пиратского вида штабом среди многошумного и
красочного половодья Палермской революции. Это было зрелище, достойное
музыки Россини и итальянской сцены или, на худой конец, пера Александра
Дюма, однако зрелищность не имела воспитательного значения. Гарибальди
вышел из-за стола и, пересев к окну, обменялся с капитаном Палмером и юным
Адамсом несколькими словами. В те дни, летом 1860 года, Гарибальди,
несомненно, был самой серьезной из всех мятежных сил, бушевавших в мире, -
существеннейшей для правильного понимания событий. Уже тогда общество
делало выбор между банкиром и анархистом. Гарибальди не мог не служить
либо тому, либо другому. Сам типичный анархист, несомненно способный
нагнать грозовые тучи над Европой и заставить дрожать королевства побольше
Неаполитанского, он был обязан успехом своему уму, а уж энергии ему было
не занимать.
Адамсу представился случай заглянуть этому сфинксу в глаза и минут пять
наблюдать его, вольного зверя, в момент наивысшей победы и величайшего
подвига. Перед ним сидел человек в красной шерстяной рубашке, со спокойным
лицом, спокойным голосом, абсолютно непроницаемый - такой породы, какую
Адамс совсем не знал. Люди этой породы, несомненно, вызывали симпатию: они
по всей видимости простодушны и даже, надо думать, не чужды детскости, но
что у них на уме, невозможно догадаться. В собственных глазах Гарибальди,
возможно, был вторым Наполеоном или Спартаком, в руках Кавура он мог стать
кондотьером, в глазах истории мог выглядеть лишь энергичным участником
игры, смысла которой не понимал. Впрочем, наш наблюдатель понимал и того
меньше.
Подобные натуры - смесь патриота и пирата - озаряют всю итальянскую
историю с самого ее начала; она никогда не умела себя объяснить, тем паче
молодому американцу, никогда не имевшему дела с двойственной натурой. Но,
если верить "Автобиографии" Гарибальди, он все же понял и сказал, что
служил орудием для достижения целей классу, которому менее всего хотел
помогать. Но тогда, в 1860 году, он смотрел на себя как на революционную
силу - анархического, наполеоновского толка, и его честолюбие не знало
предела. Что мог молодой бостонец понять в подобном характере, внутренне
лелеявшем детские фантазии, внешне спокойном, простодушном, чуть ли не
наивном, в человеке, с видимой убежденностью изрекавшем обычные
банальности о политике, которыми, говоря с на