Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
ажения так, как они появляются. И как обыденное простое эти "свидетельства одиночества" возможны для записи протокольным языком канцеляриста.
Протяженное поле Ужаса мы понимаем не только "умом ума", но и "умом сердца" (Достоевский), когда обнаруживаем себя в стране кошмара. Здесь, во-первых, сразу же следует отметить, что кошмар никогда не случается в наших сновидениях один. Один кошмар может в нас доминировать, он может нас донимать, и повторяться так, что мы его долго можем воспроизводить наяву. Попадая в случай кошмара, мы перемещаемся из одного кошмара в другой, пытаясь в своем бессознательном сновидческом состоянии вырваться наружу, во вне кошмара. Это говорит о том, что кошмар как всякий повтор есть род безумия. Ведь в результате повторяющегося попадания в точку оцепенелости сознания мы снова и снова разрушаем мост коммуницирования с другими, разрушаем сферу внутри психической коммуникации с самим собой. А главное - в точке Ужаса в силу невозможности натурального, естественного движения cogito эта катастрофа сознания выпадает в форме взрыва, в результате которого индивид распадается на осколки мыслимостей. На языке психиатрии это квалифицируется как расщепление личности.
Вот это многообразие выражений лица произведения-текста "В исправительной колонии", эти гримасы и жуткие ухмылки, которые позволяет делать живой автор (или по нарратологической терминологии - актор) только в глубоком одиночестве, следя попутным взглядом за мимикой отчаяния на своем лице, определяет этот иной, внелитературный характер поэсиса. И дает основание заметить, что в самом процессе производства кошмаров порождается и поэсис, так же как при производстве стихотворения в самом начале возникает ритмика, а лишь затем вербально-смысловое ее наполнение. Только этот поэсис есть форма выражения пара-культурного мира, мира той культурной жизни нашего физического тела, что параллельна эмпирическому нашему бытию в мире эйдосов. Вот этот пара-культурный мир лишен значений и, составляя конфигурацию метафизики тела, может быть представлен, как это показал Кафка через те знаки эмпирического бытия, которые фактически и есть следы, лишенные плоти значений.
Синтия Озик
НЕВОЗМОЖНОСТЬ БЫТЬ КАФКОЙ*
Франц Кафка - прощальный призрак двадцатого столетия. В двух своих незавершенных, однако несопоставимых друг с другом романах - "Процесс" и "Замок" - он предъявляет, как и полагается не желающему уходить на покой привидению, кошмарный счет - общий итог всего современного тоталитаризма. Плоды его воображения превосходят факты истории и мемуары, случаи и официальные документы, кинохронику и репортажи. Он стоит на стороне реализма - отравленного реализма метафоры. В совокупности труды Кафки - архив нашей эпохи: ее аномии, деперсонализации, ее горькой невинности, новаторской жестокости, авторитарной демагогии, технологически развитого убийства. Но ничего у Кафки не подается сырым. Политики в нем нет; он не политический романист, как Оруэлл или Диккенс. Он пишет по озарению, а не, как сказало бы большинство, по предчувствию. Часто его принимают за метафизического или даже религиозного писателя, однако элементы сверхъестественного в его притчах слишком преплетены с конкретной повседневностью и карикатурой для того, чтобы давать повод для бросающихся в глаза определенностей. Типичная фигура у Кафки обладает познавательной силой гроссмейстера - именно поэтому определение "кафкианский", синоним зловещего, неверно представляет его в самом корне. Разум Кафки покоится не на неразличимости или сюрреальности, но на твердокаменной логике - на здравом ожидании рациональности. Поющая мышь, загадочная обезьяна, неприступный замок, смертельное приспособление, Великая Китайская Стена, существо в норе, голодание как форма искусства и, самое знаменитое, - человек, превращающийся в жука: все они пропитаны разумом; а также - логическим ходом мысли. "Сказки для диалектиков", - заметил критик Вальтер Беньямин. В обеих огромных сферах литературного восприятия - лирической и логической - "К" Кафки можно отнести не к Китсу, а, скорее, к Канту.
Сама проза, изрекающая эти суровые аналитические выдумки, со временем претерпела собственную метаморфозу, причем лишь частично - посредством повторявшихся переводов на другие языки. Вмешалось нечто - слава - для того, чтобы разлучить истории Кафки с нашим сегодняшним их прочтением два или три поколения спустя. Слова остались неизменными; однако те же самые пассажи, что Кафка некогда читал вслух узкому кругу друзей, хохоча над их жуткой комичностью, теперь стали отчетливо иными прямо у нас на глазах, покрывшись глянцем запутанного процесса, в ходе которого литературное произведение пробуждается и обнаруживает, что стало классикой. Кафка научил нас читать мир по-иному - как некий указ. И поскольку мы читали Кафку, то знаем больше, чем знали прежде, чем прочесть его, и теперь лучше вооружены для того, чтобы читать его обостренно. Может быть, поэтому звучание его высеченных в камне фраз начинает приближаться к прямо-таки библейскому; они закрепляются у нас в головах как псалмы; кажется, что они предначертаны, предопределены. Они несут на себе тональность высокой меланхолии, безысходности, неразъеденной цинизмом. Они величественны, просты и исполнены ужаса.
Но что же было известно самому Кафке? Родился он в 1883 году; умер от туберкулеза в 1924-м, не дожив месяц до своего 41-го дня рождения. Он не дожил и до того, чтобы увидеть. Как людей низводят до положения и состояния червей, которых травят газом. Если он и мог вообразить себе человека, низведенного до насекомого, то не потому, что был пророком. Писатели и даже гении среди писателей - не провидцы. Кафка знал лишь свое собственное положение и состояние. Языком его был немецкий, и, возможно, смысл - как раз в этом. То, что Кафка дышал, мыслил, надеялся и страдал на немецком языке - причем, в Праге, городе, ненавидящем немцев, - может оказаться окончательным толкованием всего, что он написал.
Австро-венгерская монархия, управлявшаяся немецко-говорящими Габсбургами до своего распада в Первой Мировой войне, была сплавом десятка национальных анклавов. Чешско-говорящая Богемия являлась одним из них, норовистая и подчас мятежная под пятой Габсбургов. Борьба за права чешского языка временами становилась весьма бурной. Немецкое меньшинство Праги помимо своего лингвистического преимущества достаточно выделялось и в коммерческом, и в интеллектуальном отношениях. Вена, Берлин, Мюнхен - эти рассадники немецкой культуры - возможно, находились слишком далеко, однако Прага, крупнейший город Богемии, отражала их все. Здесь Кафка посещал немецкий университет, изучал немецкую юриспруденцию, работал в немецкой страховой компании, печатался в немецких изданиях. Немецкое влияние доминировало; в литературе оно бросалось в глаза. Пражские евреи по своему языку и собственному предпочтению ориентировались на немцев - меньшинство внутри меньшинства. И для такого выбора у них были хорошие основания. Начиная с Эдикта о Терпимости 1782 года и в течение последующих семидесяти лет Габсбурги на всей территории своей империи освобождали жизнь евреев от неисчислимых ограничений их закрытых гетто; подобная эмансипация означала обретение гражданских свобод, включая свободу брака по желанию, проживания в городах и занятий ремеслами и профессиями. Девяносто процентов детей богемских евреев получали образование на немецком языке. В детстве у Кафки был чешский гувернер, но в академически строгой немецкой начальной школе 30 из 39 его одноклассников были евреями. Патриоты Богемии воспринимали пражских евреев как двойную болячку: как немцев, презираемых как культурные и национальные захватчики, и как евреев. Хотя немцы так же недружелюбно относились к немецко-говорящим евреям, как и чехи, воинствующий чешский национализм имел своей целью обе эти группы.
И современный чешский антисемитизм не обошелся без своей прискорбной истории. Антиеврейские демонстрации впервые разразились в 1848 году, когда евреям предоставили гражданские права, а после этого - в 1859, 1861 и 1866 годах. (В Венгрии, кстати, в 1883 году, когда родился Кафка, средневековая газетная утка, обвинявшая евреев в ритуальном убийстве христианского ребенка, вызвала новый взрыв вражды.) В 1897 году, через год после бар-мицва Кафки, когда ему было 14 лет, он стал свидетелем яростного всплеска анти-еврейского насилия, начавшегося как антинемецкий протест. Марк Твен, писавший из Вены репортажи о парламентской борьбе, так описывал ситуацию в Праге: "Было три или четыре дня свирепых беспорядков... евреев и немцев разоряли и грабили, разрушали их жилища; в других богемских городках вспыхивали бунты - в некоторых случаях зачинателями были немцы, в других - чехи, но во всех случаях на костер шел еврей, какую бы сторону он ни принимал." В самой Праге толпа грабила еврейские коммерческие предприятия, била витрины, громила синагоги и избивала евреев на улицах. Поскольку отец Кафки, мужчина дюжий, говорил по-чешски и имел в мелочной лавке, которой управлял, чешских служащих - он называл их своими "оплачиваемыми врагами" к досаде собственного сына, - его имущество и жизнь пощадили. Менее, чем два года спустя, перед самой Пасхой 1899 года, обнаружили труп чешской девочки-подростка, и снова зазвучали обвинения в ритуальном убийстве; по всей стране анти-еврейскую агитацию вел будущий мэр Праги. Однако ненависть оставалась всепроникающей несмотря даже на то, что насилие могло дремать. И в 1920 году, когда Кафке было уже 37, и жить ему оставалось едва ли три года, а "Замок" еще не был написан, в Праге вновь вспыхнули анти-еврейские погромы. "Весь день я провел на улицах, купавшихся в анти-еврейской ненависти," - сообщал Кафка в письме, раздумывая о необходимости побега из города. - "Prasive plemeno - поганая кровь - так при мне называли евреев. Не правда ли естественно покинуть место, в котором тебя так яростно ненавидят?.. Героизм, который требуется для того, чтобы остаться несмотря ни на что, - героизм таракана, которого тоже ничем не выжить из ванной." В тот раз были уничтожены еврейские архивы и сожжены свитки Торы из древней пражской синагони Алтнеу. Кафке вовсе не обязательно было быть провидцем в смысле предчувствования; а как наблюдатель своего времени и места он видел всё. Видел он и то, что ему, еврею, в Центральной Европе дома нет; и то, что, будучи невиновным в чем бы то ни было, он считался заслуживавшим наказания.
Необъяснимым образом общим местом в критике Кафки стало практически полностью не обращать внимания на социальные корни психологических переплетов, оживляющих его притчи. До некоторой степени в этом невнимании есть определенный резон. Гений Кафки не согласен одалживать себя простым местным опасениям; его нельзя свести к шрамам, оставленным на нем общетвом, причиняющим боль. Другая крайность - его истории часто воспринимаются как слабо замаскированные христологические аллегории о поисках "благодати" в манере более пугающего "Странствия паломника". Правда то, что в них нет ни слова о евреях - и лишь очень немного можно найти о Праге во всем корпусе трудов Кафки, что и может послужить причиной того, что любые вопросы о еврействе Кафки отбрасываются как "узкоместнические". Однако он был менее ассимилированным (само по себе не очень пристойное понятие), чем некоторые из его читателей хотели бы или воображали. Самостоятельный, грубо практичный отец Кафки был сыном обедневшего кошерного мясника и сам начал торговать мясом в крестьянских деревнях еще ребенком. Мать Кафки, со своим происхождением из среднего класса, была потомком видного ученого-талмудиста. Почти все его друзья были образованными евреями, не чуждыми литературе. Кафку всерьез привлекали сионизм и Палестина, иврит, пафос и вдохновленность востожно-европейской театральной труппы, игравшей на идише и оказавшейся в Праге: для него они были средствами исторической трансценденции, которые невозможно втиснуть в узкие рамки понятия "узкоместнический". Эта трансценденция просвечивает в его рассказах - обычно через отрицание себя. "Мы - нигилистические мысли, пришедшие в голову Бога," - говорил Кафка Максу Броду, своему преданному другу, сохранившему его незаконченные работы. во всех произведениях Кафки ощущается давление этой пражских страхов евреев - невидимо, подспудно; их судьба - метаморфоза.
Но не только Прага была подземной мукой Кафки. Жесткий, подавляющий, некультурный отец, для которого стремление к успеху предприятия являлось всем, давил на сознание своего до одержимости восприимчивого сына, для которого всем была литература. Однако взрослый сын задержался в родительской квартире на много лет, пиша по ночам, приходя в ужас от шума, вторжений, насмешек. За семейным столом сын сидел сосредоточенно, тщательно прожевывая пищу, пережевывая каждый кусочек десяток раз. Он принял вегетарианство, занимался гимнастикой, плотницким делом, садоводством и постоянно ездил на курорты, а однажды даже - на курорт нудистов. Его помолвка с Фелицией Бауэр оказалась бурной, спазмодически прерывалась, однако оставалась долгой: она была прагматичным руководителем производства в Берлине, и когда он прервал их отношения, то чувствовал себя преступником перед трибуналом. Его работа в Институте Страхования рабочих от Несчастных Случаев (где он был показательным евреем) научила его капризам непредвиденных обстоятельств и хитросплетениям бюрократической машины. Когда в его легкие проникла инфекция, он называл свои приступы кашля "животным". В последние часы, умоляя врача дать ему морфий, он сказал: "Убейте меня, или сами станете убийцей," - последняя вспышка иронии Кафки.
Под всеми этими горестями, иногда навлеченными на Кафку им самим, лежали неослабные терзания языка. В письме к Броду Кафка описывал евреев, пишущих на немецком (едва ли он мог при этом исключить себя), как зверей в капкане: "Их задние лапы застряли в иудаизме своих родителей, а передние не могут найти опоры на новой почве." Они живут, говорил он, с тремя невозможностями - "невозможностью не писать, невозможностью писать по-немецки, невозможностью писать иначе. Можно добавить", - заключал он, - "четвертую невозможность - невозможность писать вообще."
Невозможность писать по-немецки? Немецкий язык Кафки - его родной - строгий, мрачный, комичный, ясный, чистый; правильный, но не чопорный. В нем заключена почти платоновская чистота языка, не нарушенного ни модным говором, ни уличным жаргоном, географически удаленного от оставляющих синяки бурных наскоков усредненного разговорного языка. Поэзия на иврите, которую писали евреи средневековой Испании, была так же безупречна: столицей их был не Толедо, но сама Библия. Сходным же образом лингвистической столицей Кафки была не говорившая по-немецки Прага на окраине империи, но сама европейская литература. Язык сам был движущим средством и главным мотивом его жизни: отсюда и "невозможность не писать".
"Я часто думал, что самым лучшим образом жизни для меня был бы такой, когда у меня будут принадлежности для письма и лампа в самой дальней комнате просторного запертого подвала," - размышлял он в письме Фелиции Бауэр. Говоря о невозможности писать по-немецки, он никогда не имел в виду, что сам не владеет языком; желанием его было предаться ему душой и телом, будто монаху с его четками. Боялся он того, что может оказаться недостойным немецкого - не потому, что язык ему не принадлежал, а потому, что он не принадлежал языку. Немецкий был одновременно гостеприимен и негостеприимен. Он не чувствовал себя невинно - неусложненно, естественно - немцем. Заметьте, что Кафка писал по-немецки со страстью искусного, однако тайного переводчика, постоянно осознающего пространство, сколь бы мимолетным оно ни было, между своим страхом (или идеей самого себя, если угодно) и глубинной легкостью ощущения себя в языке как дома, которая является утешением любого языка. Слово Мutter, "мать" по-немецки, говорил он, ему чуждо: тут и заканчиваются принимаемые как данность интимность и доверие die Muttersprache, материнского, родного языка. Эта разъединяющая расселина, не шире волоска, может подчеркнуть его отстраненность и ослабляющие искажения, которые шокируют и, в конечном итоге, дезориентируют каждого читателя Кафки.
Но если эта щель - или же кризис - разъединения и в самом деле присутствует между душой и ее выражением в самом Кафке, что тогда говорить о пропасти, разверзающейся между Кафкой и его переводчиками? Если сам Кафка полагал невозможным быть Кафкой, какой же шанс ухватить разум настолько неуловимый, что избегает даже постижения собственной чуткости, есть у переводчика? "Я в самом деле - как камень, как свое собственное надгробье," - стенал Кафка. Он твердо считал себя "апатичным, безмозглым, трусливым", а также "подобострастным, пронырливым, незначительным, безликим, несимпатичным, неверным... и все это происходит из некой крайне больной тенденции." Он поклялся, что "каждый день по меньшей мере одна строчка будет направлена против меня самого". Он старается "...объяснить нечто необъяснимое. В основе своей это не более, чем... страх, распространившийся на всё, страх величайшего равно как и страх мельчайшего, страх, парализующий страх произнести слово, хотя страх этот может быть не только страхом, но и стремлением к чему-то большему, нежели то, что этот страх внушает." Паника настолько интуитивная предполагает - даже навязывает нам - еще одну кафковскую невозможность: невозможность перевести Кафку.
И кроме этого существует невозможность непереводить Кафку. Неизвестный Кафка, недостижимый, немой, тайный, запертый под замок, вероятно, немыслим. Но когда это было мыслимо, и так же считал сам Кафка. Когда он умирал, большая часть работ его все еще не была опубликована. В его знаменитых указаниях (так же знаменито не выполненных) Максу Броду уничтожить все рукописи - их следовало "сжечь, не читая" - не могло содержаться предвидений ни о последующей канонизации работ, ни о почти канонизации их переводчиков. Почти семьдесят лет работа Уиллы и Эдвина Мьюиров, шотландской пары самоучек в немецком языке, представляла Кафку на английском; тот мистический Кафка, с которым мы давно знакомы, - и которого Мьюиры вывели из Макса Брода, - отражает их голос и их видение. Именно они подарили нам "Америку", "Процесс", "Замок" и девять десятых всех его рассказов. И именно потому, что Мьюиры трудились над тем, чтобы передать непередаваемое, Кафка, даже на английском языке, бесспорно выделяется среди немногих поистине неизгладимых писателей двадцатого столетия - тех, кто не оставил литературного потомства, кто остался писателем "в своем роде", кого нельзя повторить и кому невозможно завидовать.
Однако, любой перевод, сколь бы влиятельным он ни был, содержит в себе свое разрушение. Литература остается; перевод, сам будучи ветвью литературы, разлагается. Загадки в этом нет. Прочность работы не гарантирует прочности ее перевода - вероятно потому, что оригинал остается закрепленным и неизменным в то время, как перевод неизбежно должен изменяться вместе с меняющимися воззрениями на культуру и идиомой культуры с каждым последующим поколением. Значит ли это, что Мьюиры в разнообразных своих редакциях устарели? Следует ли их сбросить с борта? Из "звучание" - не наше "звучание"? Или, точнее, их звучание, именно тем, что оно не совсем наше, - следовательно, недостаточно звучание Кафки? В конце концов, нам хочется слышать звучание самого Кафки, а не выразительные средства прозы тридцатых годов, написанной парой рьяных британцев.
Вот такие соображения, а также насущная необходимость обновления и соответствия современности, включая заботу о большей точности, могут служить причиной пары свежих переложений на английский язык, вышедших в 1998 году: "Процесс" в переводе Бреона Митчелла и "Замок" в переводе Марка Хармана. (Обе версии выпущены издательством "Шокен" - первым издателем Кафки. Ранее немецкая фирма, спасшаяся от нацистского режима бегством в Палестину и Нью-Йорк, она вернулась теперь к корням, недавно приобретенная немецким концерном "Бертельсманн".) Харман ставит в вину Мьюирам тео