Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
е интересы и детские страхи явно формируют цивилизацию варварства, для интеллекта теперь создаются в лучшем случае университетские резервации... "451° по Фаренгейту" Бредбери уже явился в наши дома мыльными операми, дело - за недалеким, за книжным аутодафе, впрочем, кое-где осуществляемом.
Пессимизм Франца Кафки в этом отношении, похоже, предшествовал пессимизму Рея Бредбери - недаром Кафка так настойчиво уговаривал Макса Брода сжечь его письменное наследие, да и сам два раза устраивал аутодафе своим выстраданным бумагам.
Грустная улыбка Франка Кафки и его порывы пиромании напомнили Николая Васильевича Гоголя с его поэмой "Мертвые души". Может быть, все дело в том, что "Замок", названный по европейской традиции романом, напоминает пространную часть некоего эпоса, попытку воссоздания мифа, поэму о человеке, взыскующем меры земных вещей через призму устремленности к Замку.
Поэтика этого произведения сконденсировала - по-гоголевски - тонкий юмор и точность деталей, но - главное - ощущение нашей сопричастности мирозданию и даже его неполноты без нашего участия. Уже одно то, что К. появляется на страницах "Замка" без родословной и без какого-либо документального свидетельства, могущего послужить основанием для его призыва и призвания, напоминает нам первочеловека, Адама, утерявшего один рай и взыскующий другого. Ему рассказывают об уморительном "райском" распорядке жизни Замка, но К. относится к этим россказням как к легендам или апокрифам. Кафка или К. представляет себе святого Петра в образе Кламма, а амброзию - в виде превосходного коньяка, недоступного обитателям Деревни? Читателю дана полная свобода фантазии и ассоциаций, кроме, пожалуй, одной - невозможности ассоциировать себя с главным героем произведения, так как отрешиться от своего прошлого и опыта прошлого для нас невозможно точно так же, как представить себе Царствие Небесное, или - замок, или - возможность пресуществления. Изобрести фразу "начать жизнь с чистого листа" - вот, пожалуй, единственное, на что мы способны в этом отношении. Даже когда мы соглашаемся на существование какой-либо Идеи, между ней и бетонными сваями нашего земного существования - пространство, полное иллюзий и неисполненных обещаний. Да, жизнь в Деревне также требует своей героики, но автор рассматриваемого нами произведения ни разу не упоминает ни кладбища - Деревенского или Замкового, ни смерти, а одни лишь страдания земной юдоли, несомые и переносимые, фактические и выдуманные. Небольшой храм присутствует в романе и в Деревне, но функционирует ли он - об этом нет и речи, словно здесь нет и надобности в молитве и религиозном утешении. Нет, читателю было бы неуютно обитать в этой Деревне, полной первобытного страха и схоластики. Цивилизация - нам на потребу - изобретает все новые и новые средства макияжа нашей "Деревенской" жизни - вот за что мы ей благодарны и старательно, с упоением вкушаем ее плоды - на манер ребенка, вкушающего первобытное млеко.
Герхардт Гауптман (кстати, не пожелавший заинтересоваться феноменом Франца Кафки после его смерти даже по просьбе Макса Брода), обмолвился однажды: "Писать стихи - это значит заставить звучать за словом первослово". В рассматриваемом нами случае этим первословом является - "Замок". Существует мнение, что, поскольку это - роман о литературе, а преклонение Кафки перед Гете общеизвестно, то землемер К. символизирует собой писателя, а Замок - Гете. Приходится, однако, признаться, что так называемая "белая" зависть Франца Кафки относилась скорее к успехам жизненного, общественного и литературного предприятий Гете. Вот что он пишет даже о любимых им дневниках Гете: "Ясность всех событий делает их таинственными, так же как парковая решетка при созерцании больших лужаек успокаивает глаз и вместе о тем вселяет в нас преувеличенное почтение". (пер. Е. Кацевой)
Тот огромный мифологический багаж, который Гете упаковал во вторую часть "Фауста" мог, безусловно вызвать "преувеличенное почтение" Кафки, но венчающая "Фауст" фраза восьмидесятилетнего гения о "вечности женственности" (после столь мошной и продолжительной артподготовки - голубиное придыхание) не могла не разочаровать строителя вряд ли даже на его взгляд могущего быть построенного Замка.
Получила ли жадность нашего воображения и некоторых описаний пищу для конструирования Замка? Не хочется ли нам все больше проникнуть далее - сквозь анфилады бесчисленных графских канцелярий - к чему-то более таинственному, недоступному даже пониманию жителей Деревни, удостоенных побывать в Замке? Здесь на память приходит легенда о Святом Граале и таинственном замке Карбоник или Корбеник (франц.-валлийского - "благословенный рог"). Правда, К. вовсе не напоминает рыцаря Персиваля - кроме, может быть, - целеустремленности, зато Святой Грааль - табуированная тайна, невидимая для недостойных - достоин только чистого, целомудренного рыцарского служения и в качестве такового отбрасывает К. от стен Замка. По одной из версий чаша Святого Грааля содержит кровь Иисуса Христа, тело которого снял с креста Иосиф Аримафейский.
Макс Брод был инициатором посещения Кафкой в 1917 году врача (так как после проживания и в палаццо Шенборн у писателя началось кровохарканье). 4 сентября врач констатировал туберкулез. Рукописи, в том числе и рукопись "Замка", врученные в свое время Кафкой Милене Есенской-Поллак, затем должны быть переданы Максу Броду. И здесь мы должны вспомнить свидетельство Брода о замысленном Кафкой финале "Замка": перед смертью К. получает из Замка разрешение на проживание в Деревне, то есть - посмертное проживание. Уже хотя бы на основании этого, не вдаваясь в рассуждения по поводу долга своего перед другом и перед литературой, Макс Брод обязан был сохранить для потомства наследие Франка Кафки - разве тот не говорил ему о разрешении Замка жить К. в Деревне? Мысленные ходы писателя всегда были столь извилисты и прикровенны, что вполне могли содержать и желание посмертного хотя бы признания.
Примкнувший к доктору Фрейду и к доктору Юнгу Дарел Шарп в своей книге "Незримый ворон" старательно облачает теоретической амуницией психоанализа отдельные части дневника Франца Кафки, чуть ли не сожалея о том, что тому при жизни не удалось попасть на психоаналитическую кушетку, к примеру, того же доктора Юнга. Беднягу ввела в заблуждение именно литературная фата-моргана дневника, именно литературный способ фиксации своей внешней и внутренней жизни. Он словно бы руководствовался правилом: чем лучше - тем хуже, т.е. чем лучшее, талантливее, гениальнее текст писателя, тем для него же хуже, как бы даже передоверяя ему свои психоаналитические функции по самоизобличению.
Психология, как достаточно молодая, по признанию Карла Густава Юнга, наука, ориентированная на скромный материал бессознательного (!?) и того эсперанто, на котором говорят психически больной и его целитель, в лице психоанализа мертвой хваткой вцепилась в столь простодушно уверовавшего в свою литературную звезду писателя. К примеру, написанные в "кондовой" манере дневники Льва Толстого такого интереса не вызывают - ведь писались они не в комнате в уединении, но в свете прожектора общественности, с которой и говорить приходилось на понятном обоим языке.
Не то - с Францем Кафкой. Первое, что мы должны учитывать в его случае, - это поэтический гений, поэтическая откровенность и - поэтическая прикровенность. Если уж Шарп и признает стремление к идеалу писателя Франца Кафки, то почему весь пафос обсуждения устремляется психоаналитическим потоком к образу "вечного дитя", а не к "вечному идеалу", которому служил его герой. Ведь если следовать этому принципу, то юристы всего мира должны встать на защиту Правосудия, столь смутно, но нелицеприятно, как им могло показаться, изображенному писателем в романе "Процесс".
Профессиональная выучка и профессиональная одержимость психоаналитика Дарела Шарпа возобладали над Шарпом-читателем, уловившим, но на свой манер впитавшим профессиональную одержимость и профессиональный долг писателя.
Приведем всего три крошечных отрывка из дневника Франца Кафки: "3 мая 1913. Страшная ненадежность моего внутреннего бытия. 22 февраля 1915. Неспособность - полная и во всех смыслах. 4 июля 1916. Какой я? Жалкий я. Две дощечки привинчены к моим вискам".
Много ли найдется писателей даже хотя бы догадывающихся о том, в чем признался Кафка 3 мая 1913 года?
А кто из нас способен признаться в подобной неспособности?
И поэтическая метафора головной боли писателя столь точна, что позднее Милена Есенска-Поллак - по-видимому, ненамеренно - позаимствовала ее для своего письма.
Кого любой писатель знает лучше всего? Чей опыт он более способен уложить в прокрустово ложе своего произведения? Так ли уж безобидна вуаль, которою персонаж прикрывает лицо писателя?
Думаю, что психоаналитике - при всей легкости добычи - обидно, что Франц Кафка проделал всю положенную ей работу в своих дневниках, письмах и художественных произведениях.
Все наивозможнейшие мотивации и человеческие установки, без применения терминов "личного и коллективного бессознательного" для доказательства того или иного феномена человеческой психики, Францем Кафкой исследованы с точки зрения прокурора и адвоката, суда присяжных и Суда Страшного. Ему и в голову не приходило "жить" по Фрейду или по Юнгу. "Бесплодным заблуждением" называл он психоанализ - у человечества и у него за плечами был опыт тысячелетий литературы и духовных поисков. Даже его собственный, казалось бы, небольшой жизненный опыт доставлял ему невообразимого масштаба материал для душевной и духовной переработки.
Что же касается обвинений в инфантильности и нежелании брать ответственность за свою жизнь, то и здесь психоаналитики заблуждаются. Во-первых, он знал, что искусство создается не благодаря, а - вопреки. Только сопротивление, только эффект плотины, именно природный эффект способен скопить энергию духа, чтобы прорваться в конце концов мощным потоком, а не изливаться по капле в специально приспособленной для писательства жизни. Шарп обвиняет Кафку в том, что его наследие слишком мало. Однако! Все, что до нас дошло и опубликовано, составляет не менее дюжины полноценных томов прозы, писем и дневников - практически за 15 лет жизни. Работоспособность Кафки была фантастична, и дело вовсе не в протяженности скольжения его пера - те синусоиды мысли, которые окрыляли и свергали в пропасть его (и человеческие переживания), были подвластны вряд ли еще какому литературному порыву. Образ же буриданова осла, за уши притянутого Шарпом к Францу Кафке, вообще смехотворен. Да, писатель не бросил службы и не бросил семьи, хотя обе были преградой его творчеству. Но эти два груза не сломали его творческого хребта именно потому, что раздражение ими как бы компенсировало в какой-то степени друг друга (известно, что одна-единственная забота гораздо опаснее целой плеяды их). Кафка действовал в рамках своего инстинкта - отчего же не предположить, что жизненный его инстинкт был по крайней мере равен инстинкту творческому?
Насколько Шарп разобрался в психологии Кафки, показывает его понимание, например, "Замка": "Положение Кафки в реальной жизни было аналогично положению "героя" К. в его последнем романе " Замок" (написанном в 1921-1922 г.г.). В романе остается нерешенной загадкой, почему герой не приспособился к деревенской жизни". И еще психоаналитик обнаружил проявление "материнского комплекса" в образах Гизы и Фриды.
Имея дело с больными, неприспособленными к элементарной жизни пациентами, психоаналитики именно приспособляемость, встроенность в механизм и без того механизированной жизни, по-видимому, считают самым большим достижением индивида. Но К., считавший Деревню всего лишь переходным этапом к Замку, как раз очень умело "приспосабливался" к возникающим ситуациям - трудно его упрекнуть и в робости и нерешительности, напротив, К. без устали и уныния пробивался к своей цели сквозь холод и снег окружающего мира. Будь Франц Кафка таким в гражданской жизни, тогда, наверное, у его отца-бюргера были бы основания гордиться им, но в таком случае его нелестная характеристика писательства сына, не приносящего "золотых" плодов, вернулась в небытие вместе с гениальным творчеством Кафки. Сорняки психоанализа именно потому не способны заглушить этих чудных и чудесных растений, что произрастают они на другом пространстве - на свалке неряшливых и не отдающих себе отчета человеческих личностей. Франц Кафка себя постоянно строго (может быть, иногда слишком строго!) контролировал - тем более, что перед ним было волшебное зеркало его произведений.
Дли любого исследователя Франца Кафки дневники его - почти как Библия, и каждый способен извлечь из них свой собственный мед, поместив его в соты пессимизма, психоанализа или детского изумления перед тайнами мира. Давайте отдадим должное этому огромному цветку, истекавшему терпкой, горько-сладкой амброзией в тропическом полумраке души Франца Кафки. Давайте не будем отвлекаться на Евангелистов, толкующих его дневники вдоль и поперек, а то еще и крест-накрест. Давайте не забудем, что вначале было его Первослово и вслушаемся в его, быть может, категорический императив: "Как бы ни казалось, что весь ход моего развития опровергает мое рассуждение, и как бы такая мысль вообще ни противоречила моему существу, я никак не могу признать, что первые начала моего несчастья были внутренне необходимы, а если даже и была в них необходимость, то не внутренняя, они налетали, как мухи, и, как мух, их легко было отогнать". (Дневник. 24 января 1922, пер. Е. Кацевой)
Не внутреннюю, душевную необходимость творчества, а внешнюю уподобляет писатель "мухам". На миру и смерть красна - это не для него: "Его боренья протекали с самим собой, с самим собой", а за письменным столом эти боренья фиксировались, превращаясь в мед и млеко поэзии.
Отмечая депрессию Кафки в январе 1922 года, Дарел Шарп пишет: "Кафка не увяз. Напротив, напряжение продолжало нарастать, и в конце января в дневнике появляется ряд записей, на основании которых можно заключить о приближении к сознанию чего-то неожиданного (третье, которое логически не дано)".
Творивший же "Замок" писатель записывает: "Вся эта литература - атака на Границу, и, не помешай тому сионизм, она легко могла бы превратиться в новое тайное учение, в кабалистику. Предпосылки к этому были. Конечно, здесь требуется нечто вроде непостижимого гения, который заново пустил бы свои корни в древние века, или древние века заново сотворил бы, не растратив себя во всем этом, а только сейчас начав тратить себя". (Дневник 16 января 1922, пер. Е. Кацевой)
Древние века, древние учения, учение об "Энсофе" (бесконечном) - всем этим веет от Замка в "Замке". Специальные исследования творчества Кафки, в частности - "Замка", имеют место и основание. Но интуитивно писатель почувствовал, что придание Замку определенных мистикой и оккультизмом качеств ограничит бесконечное его Замка и вернет его на почву той или иной доктрины - в (пусть пассивных) поисках союзников и опровергателей. Ни те, ни другие ему не требовались - борьба за чистоту идеи вычитает и ряды сторонников, до тех пор, пока не останется один-единственный его сторонник: внутреннее ощущение истины.
Не пропустим, однако же, без внимания фразы Кафки насчет "атаки на границу" литературы и "не помешай тому сионизм". Эти фразы как бы соответствуют мнению Макса Брода, что К. символизирует в "Замке" еврейский народ - "чужака" среди прочих народов, вынужденный скитаться в поисках и прорыву к Замку - палестинской Земле Обетованной.
Правда, упоминание о сионизме - косвенное доказательство предположения Макса Брода. К тому же оно упрятано в дневниковой записи - подальше от глаз читателя. Еще одна запись - от 19 октября 1921 года:
Сущность дороги через пустыню. Человек сам себе народный предводитель, идет этой дорогой, последними остатками (больше не дано) сознания постигая происходящее. Всю жизнь ему чудится близость Ханаана; мысль о том, что землю эту он увидит лишь перед самой смертью, для него невероятна. Эта последняя надежда может иметь один только смысл: показать, сколь несовершенным мгновением является человеческая жизнь, - несовершенным потому, что, длись она и бесконечно, она все равно всего лишь мгновение. Моисей не дошел до Ханаана не только потому, что его жизнь была слишком короткой, а потому, что она человеческая жизнь. (пер. Е. Кацевой)
Ханаан - древнее название Палестины, и - но видимости (пустыня, Моисей) - речь идет о Земле Обетованной. Ханаан-Замок - вот чего не достигли ни К., ни Моисей. Протяженность пустыни человеческой жизни именно тогда непреодолима, если она состоит из мгновений напрасной, бессмысленной жизни в Деревне - в предгорье и предвестьи Замка.
В наш цивилизованный век одиночки, терпя лишения и страдания, пересекают океан или ледяную пустыню по пути к полюсу. В наш цивилизованный век писатель-одиночка Франц Кафка пересекал пустыню, отделяющую одного человека от другого, терпя при этом телесные и душевные страдания. Люди, пестующие растения в палисадниках душевных отношений или строящие садовые беседки взаимных обязательств, в конце концов убеждаются: они мечтали о другого цвета сирени и надеялись на другие просторы, открывающиеся из беседки. Но так оно и должно быть - пустыня требует платы вперед: сначала труд установления отношений, преодоления столь близкого пространства, опасного своей бездной, и только затем - оазис, отдых, сладкое воспоминание о преодоленном. Неизвестно, чего больше - скепсиса или насмешки - заключено во фразе "браки заключаются на небесах". И - по отношению к чему: к браку или к небесам. В период написания "Замка" проблема семьи, судя по дневникам, буквально шла приступом на Кафку. В том, что он выстоял, нет никакой его заслуги - Милена Есенска-Поллак, лишив его очередной невесты, сама не согласилась бросить мужа и соединиться с Кафкой. Писатель в этот период подвергает ревизии весь свой жизненный путь с перечислением занятий и интересов (странно, однако, что сионизм, например, значится в одном ряду со столярничаньем). Тот незримый, неопределимый, таинственный идеал, лелеемый в душе каждого из нас бессознательно (уж не "коллективное" ли это "бессознательное" Юнга?), служащий слабой - пусть не опорой - хотя бы иногда выглядывающей из-за житейских туч звездочкой, сказочное, мифологическое, но и согревающее душу счастье вслушивания в чистое, невинное дыхание ребенка, спящего на наших руках, - что это, как не эликсир бессмертия, единственный, дарованный нам природой, но в жажде вечной жизни приумноженный нами или истраченный в ретортах искусства и религии? Эмоции, как обычно, заслоняют истину, если таковая имеется, и Кафка отдает дневниковое - дневнику, а Замковое - Замку, недостижимому, несмотря на свою внешнюю неказистость и обычность.
Так можно ли "извлечь урок" из незаконченного романа? А - из незаконченной жизни? В какой вообще момент можно считать жизнь оконченной?
Казалось бы, Франц Кафка возвращается на круги своя. Вновь - под крыло родителей. Любовные романы исчерпаны, завершившись "ничьей". Писатель исчерпал себя и в романах литературный конфессии. Молитва оборвана на середине Фразы: "...но то, что она говорила..." И о чем говорила жизнь Франца Кафки? Или - каждого из нас, читатель? Неужели в самом деле карточный домик нашей жизни рассыпается в момент смерти? А карточный Замок, иногда также нами выстраиваемый? Вечные, вечные вопросы, задавать которые не советовал даже Будда.
Может быть, стоит еще задаться вопросом: искушала ли жизнь Франца Кафку литературой или он литературой искушал жизнь? Дневниковые записи свидетельствуют и о том, и о другом. А если не отвлекаться на восхищение их поэтичностью, возможно обнаружить и то, что литературоведы обычно скрывают:
4 августа 1917: "Пользуясь литературой, как синонимом упрека, делают такое сильное языковое сокращение, что это последнее влечет за собой - возможно, с самого начала так и было задумано - и сокращение мысли, которое искажает истинную перспективу и заставляет самый упрек падать далеко от дели и в