Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
е будут
кружиться, - этот франт с черной бабочкой, и та вон толстушка с
перламутровой пуговицей, а меня уже тут не будет. Все распадется, и
останутся две наши совершенно чужие жизни. И будут потом миллионы встреч, и
другие города, и, быть может, войны и раны, все мои радости и падения, все
слезы, поцелуи, болезни, все комнаты, столы, чаепитья, и все без нее. А у
нее - те же поцелуи, слезы, болезни и дети, а потом морщины на этом чудном
лице. И все без меня, будто ничего и не было, будто мы не танцуем сейчас и
ее рука не лежит в моей!"
Эта возможность показалась ему такой странной, невероятной, и он подумал:
"А ведь такая малость нужна, такая малость, чтобы не разрушить теперь этот
танец, чтобы он имел продолжение, чтобы у нас все было вместе. Такая малость
- одно только слово, любое!"
Легкий дурман огромного цветущего дерева наплывал на них. Глядя, как
сквозь ее волосы светит в липе огонь, он, волнуясь, спросил:
- Скажите, как вас зовут?
- Аня, - сказала она.
- Аня? А меня Витя!
Она чуть усмехнулась, и он почувствовал, что тяжесть слетела с него, как
вода с напоенного ливнем дерева. Стало легко и свободно.
- Что вы делали там утром среди лопухов, с этим огромным страшным ножом?
- спросил он, радуясь легкости и свободе. - Кого-то подстерегали? А я
набежал. Еще бы немного, и кровь пролилась.
- Вы, должно быть, испугались ужасно. У вас был такой вид, точно с вами
случился обморок. Мне хотелось вас поддержать. Вы ножа испугались? -
засмеялась она.
- Мне показалось, что собор на меня рушится.
- Как на богохульника?.. А я сижу на моем раскопе целыми днями, а купола
ко мне сверху заглядывают, такие любопытные головы.
- Что вы откопали сегодня?
- А вот эту трубку. Взяла ее с собой поносить, - она раскрыла ладонь,
протянула ему обломок красноватой глиняной трубки, прокопченной изнутри. - Я
уже нашла в этой яме несколько трубок, и все прокопченные.
- Должно быть, в древности там находилась курилка и туда собирались
куряки. Покуривали себе трубочки, мирно беседовали. А один раз повздорили,
разбранились, покололи свои трубки и разбежались. Ведь могло так быть?
- Конечно. Я запомню эту вашу версию.
- Непременно запомните. Когда станете писать монографию "Курение в
Древней Руси", или "Сорта древнерусского табака", или "Кольца табачного дыма
как прообраз древнерусских архитектурных форм" - вы уж тогда меня не
забудьте.
Она посмотрела на него пристально и серьезно и вдруг засмеялась, задрожав
подбородком, колыхнув бантом, чуть запрокинув голову. И он почувствовал
внезапное счастье, нежность к ее белой блеснувшей шее, к глубокому мягкому
смеху и к этому банту, который, должно быть, пахнет солнцем, ее волосами, ее
комнатой, книжками и тетрадками.
- А откуда вы сами, - спросила она, перестав смеяться, - псковский? Вижу,
что нет. Зачем бродите по лопухам? Зачем собор на вас рушится?
- Тянет меня к этим растениям. Наверное, когда-то я был лопухом. А собор
рушится оттого, что предки мои были еретиками. А приехал я из Москвы, почти
без цели. Хотел псковские песни послушать. Тут есть одна деревенька Малы, а
рядом с ней Броды, а еще рядом Хоры. Поют там чудесно.
- Вы собираете песни?
- Нет, но люблю. Иногда, знаете, попадешь на какой-нибудь праздник, на
престол или свадьбу. И слушаешь. И если певцы хорошие, если спевшийся хор,
то получаешь огромное наслаждение. Сам иногда подпеваешь, а потом
долго-долго живешь этим чувством.
- Это правда. Бабушка моя пела. Иногда сестры ее приезжали из Костромы. Я
сидела в ее теплом платке и слушала. И теперь иногда надеваю ее платок,
чтобы вызвать те чудесные ощущения. Я много слышала песен и сейчас кое-что
помню.
- Вы поете? Может быть, попоем?
- Здесь?
- Зачем же? Уйдем куда-нибудь. Хоть к Пскове. И попоем.
Он держал ее руку, глядя в улыбающееся лицо, чувствуя все ту же легкость,
свободу, увлекая ее за собой сквозь толпу, мимо оркестра. "Ну вот оно,
началось? Все само, само?"
Шли по мощеной улочке, и музыка затихала за деревьями.
Они сидели над Псковой на сваленном дереве в черноте кустов. Внизу
бурлило, гремело на камнях, и лицо Ани, близкое, теплое, белело среди сырой
тьмы, запахов камней и крапивы.
- Какую петь будем? - спросил он, прислушиваясь к бульканью.
- Не знаю. Я ведь мало их помню. И то не до конца. Какие-нибудь
костромские. Вы знаете?
- "Соловей кукушечку уговаривал". Такую слышали? Волжская, времен
покорения Казани.
- Нет, никогда не слыхала.
- А "Гусарика"? Двенадцатый год.
- И этой не знаю. Бабушка не пела.
- А какую пела?
- Вот эту: "Как после Покрова на первой недели?"
- "Выпала пороша?"?
- Да, эту!
- Ну начинайте.
- Боюсь, никогда не пела вдвоем. И потом так сразу? Странно! Уж вы, если
затеяли, начинайте. А я подпою.
Пскова плескалась внизу, точно кто-то невидимый полоскал белье, и
бело-серебряные простыни смутно вспыхивали на воде.
- "А после Покрова?" - начал он, чувствуя, как дрогнул, зазвенел воздух
от первых высоких звуков.
"На первой недели?" - продолжал он, возвышая голос и срывая его на самом
высоком, щемяще-прекрасном переливе, так, как пели его предки по всей
обширной, лесной стороне, дико и сладко.
- "Выпала пороша?" - пропели они вместе, и он остро почувствовал, что и
она чувствует то же самое.
- "На талую землю?" - допели они, умолкая, отпуская от себя легкий,
замирающий под откосом звук.
"Какая пороша? На какую землю? - думал он. - На ее, костромскую? Где
бабка ее шла, хватаясь за колья, обредая черные лужи? Откуда она знает все
это - поле, тоску, надежду? Разве оттого, что качала их одна и та же земля и
пустила гулять по себе в одно время?"
Как по той пороше
Ехала свадьба,
Семеро саней,
По семеро в санях?
Они пели, переливаясь один в другого. Ее молодое сердце билось в его
груди, а его растущее счастье обнимало и наполняло ее. Они были теперь
едины, и ничем, и всем вместе сразу.
Он провожал ее через город в Поганкины палаты, где жили археологи. Они
мало говорили дорогой и, прощаясь, условились встретиться завтра, на Снятной
горе, посмотреть старинные фрески.
Он проснулся на рассвете и смотрел, как в пепельном небе нежно румянится
облако. Вышел на улицу. Было серо и холодно. Проснувшийся голубь зябко
ворковал на крыше гостиницы. Ежась от сырости, он двинулся к кремлю, желая
отыскать тот раскоп среди лопухов, на котором увидел Аню.
Он шагал по обвалившейся стене среди жестких мокрых стеблей. Тяжелое
мутное солнце лениво качалось над крышами. Весь город колыхался в красном
тумане.
Внизу, на скотопригонном дворе, что-то грохнуло, звякнуло. Со скрипом
растворились ворота, и из них с мычанием и ревом повалило стадо.
Стадо клубилось внизу, наполняя улицу, и он, испытав внезапное
мучительное любопытство, сбежал со стены и, прижавшись к забору, смотрел,
как с гулом накатывается на него лавина дрожащих спин, хлещущих хвостов,
кровью налитых белков. Ужасное, тяжкое было зрелище мычащего стада. Но он не
уходил, ибо в этом ужасном и тяжком была влекущая, болезненная и свирепая
сила. Она утягивала его вслед за стадом и дальше, в невидимую, еще не
существующую даль, в ненаступившее время, где он мог оказаться среди
свирепых стихий мира.
- Куда? - крикнул он пробегавшему мимо погонщику.
- На бойню! - ответил тот хрипло.
Какая-то слепая сила сорвала его с места, и он понесся за стадом, дыша
его смрадом и пылью. От тесноты и от боли в быках пробуждалась похоть. Они
вскакивали один на другого и, дрожа загривками, бежали на задних ногах,
высунув мокрые языки, поливая улицу мутной жижей. Погонщики с набрякшими
венами осаживали их дубинами в гущу.
Стадо пронеслось по центральным улицам города, вырвалось на шоссе и
покатило, пыля, по асфальту.
"Куда я? Бойня, война, свирепые похоти мира?.. Не для меня!.. Не мой
путь!.." - Он очнулся и встал. Сердце колотилось, в глазах метались быки.
Стадо пылило уже далеко красным пыльным комом.
Он вдруг почувствовал себя страшно утомленным и вялым, словно часть его
жизни утекла вслед обреченному стаду. Медленно брел назад по пустому шоссе.
Когда солнце было уже высоко и палило, он сел на автобус и поехал на
Снятную гору. Дорога вилась над самой Великой, и сквозь белую пыль спокойно
голубела река, плыли по ней пароходики и лодки, зеленели луга на той
стороне, и недвижное стадо пестрело у отмели. Автобус остановился в горячих
соснах. Он поднялся по тропинке к церкви.
Сторож в заношенной офицерской фуражке отомкнул ему церковную дверь. Он
вошел под прохладные гулкие своды с льющимся из купола воздухом, с
зелено-розовыми полустертыми фресками. В алтаре у Глеба нежно горел край
одежды. Ангел с острым соколиным крылом глядел со стены удивленно и
радостно.
Он стоял в забытьи. Фрески над ним дышали ароматами трав и земли.
Вышел на пекущее солнце. Сторож гремел ключом и, наконец навесив замок,
подошел к нему:
- А ты, чай, в Бога не веруешь? Ну, ну. Бог, он как сон - тебе приснился,
мне нет. Вот и ходим, и ходим, бедные, - и побрел тихо прочь, размахивая
ржавой связкой.
Он спустился к Великой и купался в разливе, глядя на светлые разводы
ветра.
- Так вот вы где? - услышал он над собой - А я вас сверху увидела.
Аня стояла перед ним в бело-синей полосатой юбке, в соломенной шляпке, ее
колени золотились у самых его глаз.
- Вы уже и фрески без меня посмотрели, и выкупались? - Не отвечая, он
радостно смотрел на нее. Она смутилась и отступила на шаг. - Что, опять
собор на вас рушится?
- Рушится, рушится! - засмеялся он. - Купайтесь, такая теплынь,
замечательно!
- Вы все без меня успели.
- Купайтесь, я буду еще.
Округлым плавным движением она скинула шляпку, выпустив на плечо
золотистый, рассыпающийся пук. Отвернулась и одним сильным взмахом
освободилась от юбки, оставшись в черном атласном купальнике. Хмуря брови,
чувствуя на себе его взгляд, пошла от него к реке.
Он смотрел жадно, как она входит в воду и вода подступает под ее круглые
колени. Сильно, молча, без плеска она легла на воду и поплыла бесшумно и
быстро, как зверь, подымая из воды белые плечи, и волосы ее сияли, как
тяжелый слиток. Встала из воды, гладкая, яркая. Изогнулась, отжимая влагу из
потемневших волос, и, подойдя, опустилась, уронив мокрую руку в жаркий
песок. Аня улыбнулась бело и ярко, держа в зубах ромашку.
- Вы плыли, как выдра, - сказал он, чувствуя, как прохладный свежий
аромат идет от всего ее тела.
- Как выдра? - переспросила она, быстро взглянув на него.
- Как бесшумная выдра, - сказал он и взял ее за руку.
Капли дрожали на ее загорелом, с белой дорожкой плече. Она не отнимала
руки. Он закрыл глаза, потянулся вперед и поцеловал ее. Губы ее были
глубокие, мягкие, и быстрый пугливый язык, и он целовал ее, не раскрывая
глаз, то уходя в мучительный сладкий омут, то возвращаясь в горячий, бьющий
сквозь веки свет.
Они сидели молча, боясь произнести слово. Она смотрела на реку, и были в
ее взгляде радость, и боль, и отблеск реки, и голубоватые прозрачные слезы.
- Не плачь, не плачь, - сказал он тихо, - ты моя милая. Не плачь, не
плачь. Ты моя милая, чудесная.
Они вернулись в город. Ходили на рынок и, пачкая губы, ели сладкую
чернику с попадавшимися в ягодах сосновыми иглами и листочками. Лазали на
собор, на серебристый купол, и земля казалась наполненной свежестью чашей, а
шары гудели под ними, унося в ветряное голубое пространство. Они ездили на
автобусе к реке Мироже и смотрели, как зреют в садах вишни. А вечером гуляли
по сумеречным улочкам и слушали, как цокает по булыжнику лошадь, как в
чьем-то полукруглом окне негромко играет рояль.
Он уехал в Малы наутро, и Аня обещала приехать следом, в субботу, когда
археологи отдыхали. Автобус урчал мотором. Он забывался в счастливой
дремоте. Шоссе неслось прямое и синее.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Он поселился в Малах у кузнеца Василия Егоровича, закопченного, с
железными зубами, казалось, изготовленными в той же кузне, где и подковы,
лемеха, тележные обода. Маленькая застекленная веранда выходила в сад.
Кузнец принес ему вазу с отколотым горлом, букетик полевых цветов, и они
медленно вяли у него на столе.
Он работал в кузне, помогая Василию Егоровичу. Раздувал горн, подкидывал
мелкий пыльный уголь, остро вспыхивающий, спекающийся в малиновый ком.
Шумели мехи, со свистом летели белые тонкие искры, пахло серой. Они с
кузнецом отковывали болты для комбайна. Комбайнер Ивашка Якунин, по прозвищу
Драгунок, - дед его при царе служил в драгунах - узкогрудый и кроткий, сидел
у порога, залитый со спины солнцем, и застенчиво смотрел на Белосельцева, а
тот, выхватив клещами раскаленный прут, кидал его на наковальню со звоном, и
кузнец хлопал молотком, выбивая из железа пламя, и оно сминалось под
ударами.
Под горой разливалось ленивое прекрасное озеро, стояла пятиглавая
церковь, и другая, в развалинах, с кровлей, поросшей дерном и полевыми
цветами. Внутри церкви было тепло, солнечно, пестрели в вазах цветочки.
Священник, сухонький, как пучок травы, поправлял лампадки. Стоя в бледном
пятне солнца перед образами, он сладко, мечтательно представлял, как они с
Аней войдут в эту церковь, и священник подымет над их головами жестяной
зубчатый венец.
Он проснулся с ощущением улетающего вещего сна. Из туч падал ровный
холодный дождь. Куст, перевитый вьюнками, шелестел и слезился. Он выскочил
из дома, намереваясь добежать до озера, но на середине дороги передумал и
медленно побрел назад под дождем, вымокая до нитки.
На крыльце стоял Василий Егорович, задумчиво глядя на гремучую струю,
льющуюся из желоба в бочку.
- А к вам гости, - сказал он. - Не угадаете кто.
- Гости? - воскликнул Белосельцев и, стряхнув с волос воду, бросился на
веранду.
Аня сидела на краешке стула, вся мокрая, среди темных водяных росчерков
на полу. Обернулась на него влажным, розовым от дождя лицом. Он, как был в
мокрых башмаках и одежде, кинулся к ней и обнял, чувствуя щекой ее мокрое
платье, дышащее тело, прохладное, с горячим дыханием лицо.
- Приехала! Вымокла вся! Я так тебя ждал!
- А я шла к тебе по болоту. Иду, а дождь припускает. Иду, а он
припускает.
- Да что ж это я сижу! Ты дрожишь вся. Разденься, и под одеяло. Скорей! У
меня есть немного водки и мед. Стану тебя греть. Шла по болоту, как цапля.
Замерзла, бедная!
Он выскочил к Василию Егоровичу, достал из шкафчика банку меда, початую
бутылку водки, стакан. Откромсал ложкой ломоть крупчатого крепкого меда,
залил водкой в стакане, размешал и отпил мутно-желтый пахучий настой.
Напиток показался ему обжигающе крепким, душистым.
Когда он вернулся, неся стакан, Аня уже лежала, укутанная до подбородка
одеялом, только живые глаза ее ярко блестели. Он наклонился над ней,
чувствуя, как идет от нее холодная свежесть.
- На-ка, выпей! От всех болезней.
- Ой, какой жгучий! Но какой сладкий, душистый. Я от него опьянею.
- И пьяней на здоровье. Не страшно, ты уже дома.
- И ты выпей. На тебе нет сухой нитки. А я уже опьянела.
- Все думал о тебе эти дни. Думал и пугался: а вдруг не приедешь? Вдруг
тебе покажется все смешным и ненужным. Становилось так страшно!
- А я шла к тебе по болоту.
- Ах ты, цапля моя! Ну как? Немножко теплее? Ведь правда, теплее?
- Гораздо теплее. И ты еще выпей немного.
Он наклонялся над ней, быстро целовал ее в медовые губы, в дождевые сырые
волосы, а она, высвободив из-под одеяла голую руку, обняла его голову,
притянула к себе и, отстранив, долго смотрела, а потом дунула, сбивая с его
бровей капли.
- Так странно, верно? - сказала она, проводя пальцем по его бровям, лбу,
губам. - Странно ведь, да?
- Что странно? - Он ловил ее пальцы губами.
- Вот брови твои, губы и щеки. Я могу их трогать теперь, гладить, и
ничего в этом нет удивительного. Или все-таки чуть-чуть удивительно? Недавно
ты был чужой для меня, недоступный. Появился тогда на раскопе, исчез. Потом
танцевал. Потом пел в темноте. И все чужой, недоступный. Тебя раньше не было
и быть не могло. И я была сама по себе. Мне всегда казалось, что я есть и
буду сама по себе. Никто меня пальцем не смеет коснуться, посягать на мысли,
на чувства. А теперь вот целуешь меня, как будто так и должно быть. И ты не
чужой, ты вот он, вот брови твои пушистые, я могу их трогать и гладить. И я
сама сегодня пришла к тебе. Дождь сверху сыплет, а я иду и думаю о тебе, как
примешь меня. Сомневаюсь и мучаюсь.
- Какие сомнения?
- А всякие. А вдруг ты чужой? Ты ведь мучился тоже, вдруг я чужая?
- Ты видишь, я не чужой.
Он укутал ее теплее, сам лег поверх одеяла, чувствуя ее длинное живое
тело, глядя, как по стеклам за ее головой мутно струится дождь и что-то
золотится сквозь них - то ли тес, то ли яблоки на деревьях. Он боялся
пошевелиться. Ему хотелось, чтобы дождь лил бесконечно, чтобы яблоки
золотились, чтобы можно было лежать без движений целую вечность под
бульканье старой кадушки и глядеть, как губы ее дышат влажно и чисто, а у
вазы отколотый край, и в ней колокольчики и ромашки.
Дождь шел и шел, и они не вышли к ужину. Смеркалось, она засыпала. Он
поцеловал ее осторожно в сонные губы и вышел к Василию Егоровичу.
Ночью он просыпался с тревожной и сладкой мыслью: "Она здесь, у меня, моя
милая, милая!" Он выходил на крыльцо, оно было мокрое и холодное. В небе,
желтая, разгоралась заря, звезды в ней гасли.
Утром они отправились ловить щук на "дорожку". Солнце косо светило из-за
горы, озаряло тот берег с бегущими по склону кустами.
Он отомкнул у лодки замок, перебросил через борт ржавую цепь, помог Ане
забраться и, вставив в уключины весла, спихнул лодку на воду.
Аня сидела на корме, распустив колоколом платье, и он, выводя лодку за
нос из осоки, чувствовал ее упругую тяжесть.
- Грести умеешь? - спросил он.
- Умею.
- Тогда греби потихоньку. А я буду налаживать "дорожку".
Она уселась поудобней, ища опоры для ног. Он подставил ей свои босые
мокрые ступни. Взялась за весла и сделала пару взмахов. Лодка послушно
пошла, забулькала под днищем вода, взметнулись под веслами водяные смерчи.
- Ты где научилась грести?
- Ездила в прошлом году на Селигер с университетом. Там копали курган на
острове. Каждое утро гребла.
- Ты прекрасно гребешь. Я думал, ты будешь статуей на носу корабля, а ты
боцман, настоящий боцман. Греби ровно, боцман, я запускаю "дорожку".
Он укрепил на скамье сломанную ветку ольхи с привязанной капроновой
леской, осторожно расправил блесну с якорьком и швырнул ее далеко за корму.
Блесна хлюпнула, унеслась, увлекая "дорожку". Аня гребла, а он быстро,
обеими руками спускал в воду снасть, пока она не натянулась струной.
- Не устала? - спросил он.
- Что ты!
Лодка шла теперь по безветрию в серебряной полосе. Ее ноги упирались в
его, и он чувствовал их тепло и плавные движения сильного тела.
Ольховый прут у него под рукой дернулся, сильно согнулся, выпрямился, и
его снова сильно пригнуло к доске.
- Есть! - крикнул он. - Сильнее греби!
Он рванул леску, отпустил и снова рванул, чувствуя, как на дальнем ее
конце что-то пружинит и бьется, живое, сильное, и струна гудит в его кулаке.
Он перебирал быстро леску, и далеко за кормой