Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
к другие некоторые наши
двинянки. Работой не гнушаешься, дарма слезы не льешь, дети твои обихожены,
давеча и дровишек наколола...
- Не я колола - Ванятка! - улыбнулась Марья Никитишна. - Он не дал!
- Тоже мужик? - спросил Рябов.
- А что? - сказала бабинька Евдоха. - Чем не мужик? Не едины женки да
девки в избе живем, при нас парень. Давеча девы - Верунька да Иринка - мыша
забоялись, он того мыша помелом и погнал. Мужик!
- Не сробел мыша-зверя?
- Он у нас не робкой дюжины...
Кормщик допил водку, потянулся, вышел наружу. Уже совсем рассвело.
Флюгарка на крыше избы жалобно поскрипывала, в подклети кричал петух. Было
морозно. Из бани валил дым, пора было таскать воду. Бабинька Евдоха тоже
вышла на крыльцо, сказала, вздрагивая на холоду:
- И что оно на свете деется, Ванечка? Когда его отпустят, Сильвестр-то
Петровича? Так все ничего, а вот не спит она. Не спит и не спит. Какую ночь
проснешься - сам ведаешь, сон у меня старушечий, легкий, - как глазыньки
открою - смотрит. И темно, а все слышу - смотрит. Смотрит и смотрит...
Рябов не ответил, велел:
- Ванятку буди, бабинька, я с ним завсегда люблю париться. Он еще и не
знает, что я к дому вернулся. И самоедина Сермика подымай, заспался. Пусть
кочевью своему расскажет, как его большой Иван паром парил и мылом мылил,
небось разахаются...
Ванятка выскочил на крыльцо, еще не разлепив сонных глаз, ахнул,
увидев отца, смешно завизжал на олешек, что, словно в тундре, похаживали
себе на крепких копытцах по двору.
Вдвоем с сыном кормщик долго возился с Сермиком, пока тот дался, чтобы
с него содрали все его одежки. Бабка Евдоха, наметая глубокий сугроб во
дворе, качала головою, слушала веселую возню в бане, улыбалась:
- Ну, беси, прости господи, прямо беси! Для острога парится, а сам
чего вытворяет...
И колотила в банную стену ручкой метлы:
- Угорелые! Баню сломаете!
Там опять заячьим голосом закричал Сермик. Забасил в ответ,
уговаривая, Рябов. Дверь заходила ходуном, потом вновь все стихло. Рябов
говорил Сермику:
- Да ты что дуришь, парень! Вон какой мужик уродился, а бани боится.
Сколько медведей побил, первый охотник в тундре, а воды с мылом ему
страшно. В бане мыться - худо и убожество отмывать, лепоту и хорошество
намывать...
Ванятка прыгал наверху, на полке, оттуда кричал:
- Тять, он на нас поглядит - и сам зачнет мыться. Тять, ей-ей так!
Сермик - голый, мускулистый, сердитый - ругался:
- Дохлый буду от бани, зачем неладно делаешь?
Рябов зачерпнул деревянным ведром кипятку, влил в бадью с холодной
водой, веселясь плеснул в Сермика. Сермик подпрыгнул, закричал, за отцом
плеснул Ванятка, потом еще раз Рябов. Сермик перестал визжать - заулыбался,
глядя на Рябова и Ванятку, натер ветошку мылом, размазал мыльную пену по
груди и по широким плечам.
- Что, брат, ладно? - спросил Рябов.
- Ладно, ладно! - ответил Сермик. - Если дохлый не буду - совсем тогда
ладно...
Мылись и парились долго.
Когда отдыхали, сидя втроем на полке, Ванятка спросил тихонько:
- Тять, а то верно, что ты воровской корабль на мель посадил перед
пушками?
Рябов засмущался; гладя сына по мокрой, в мелких кудряшках голове,
ответил:
- Мало ли чего...
Ванятка вскинул на отца глаза, спросил упрямо:
- Ты посадил али нет?
- Надо было, так и посадил, сынуша...
Ванятка кивнул довольный, потом еще спросил, разглядывая шрамы на
спине, на плечах отца:
- За то и раны, батя?
- За то и раны, детка...
- Честные, значит, раны, тять?
- Честные, Ванюша! - понимая, улыбаясь, ответил кормщик.
Сермик тоже поводил пальцем по шрамам, поцокал, покачал головой:
- Ошкуй?
- Медведь, медведь, брат! - все еще улыбаясь, ответил Рябов. -
Шведский медведь, ошкуй шведский...
Не договорив, он вдруг улюлюкнул лешачьим голосом, ткнул головой в
дверцу, она отвалилась наружу в морозный день. Рябов выбросился в сугроб,
наметенный бабинькой Евдохой. Ванятка, визжа, бросился за отцом. Оба,
словно волчки, закрутились в рыхлом снегу, поднялись, побежали обратно в
баню, в самый горячий пекучий пар; Сермик смотрел на их багровые тела
вытаращенными глазами, цокал языком...
После бани, разомлевшие, пили с гостями квас, с Тимофеем Кочневым, с
Иваном Кононовичем, с боцманом Семисадовым. Говорили о кораблях, спасенных
от шведа. Теперь флот стоял в Соломбале. Там же снастили другие корабли.
Иван Кононович жаловался, что нынче без Иевлева работы идут туго, иноземные
мастера совсем ничего не делают, воевода в корабельном строении не смыслит,
а слышно, что царь к лету собирается быть в Архангельске...
- Выходит, сохранили мы корабли-то? - угрюмо спросил Рябов.
- Сохранили! - сказал Иван Кононович, и глаза его за очками зажглись.
- Ох, корабли! Поглядел бы ты, кормщик! Большие, добрые, для океанского
ходу...
- Мы построили, мы и сберегли! - так же угрюмо заметил Рябов.
Боцман Семисадов осторожным голосом рассказал новость, будто давеча
слышал: едет в Архангельск новый воевода - стольник Василий Андреевич
Ржевский, а про князя будто ничего не известно. То ли быть ему здесь же без
должности, то ли поедет кормиться в другие места.
Рябов слушал равнодушно, новостям не радовался.
- Может, и полегчает малость народишку-то! - сказал Семисадов.
- От них полегчает! - отозвался Рябов. - Тот - стольник, сей - князь.
Поп попа кает - только перстом мигает...
- Ничего, - сказал Кочнев. - Прищемят, авось, хвост Прозоровскому...
- А может, что и впрямь до Москвы достигло? - спросил Семисадов.
Кормщик не сразу ответил, смотрел на огонь в печи. Бабинька у окна
творила тесто на пироги, вздыхала:
- Ставить тесто, а радости нету, - не взойдут пироги, ахти мне...
У порога, там, где тянуло холодом со двора, дремал Сермик, за стеною о
чем-то спорили иевлевские дочки. Ванятка стоял возле отца, смотрел на него
со вниманием, слушал, как тот говорил:
- До Москвы достигло, как же... В воде, братья мои, черти, в земле -
черви, в Крыму - татары, в лесу - сучки, в городе - крючки. Полезай киту в
пузо, там окошко вставишь и зимовать станешь, более податься некуда...
Корабельные мастера и боцман смеялись. Ванятка спросил:
- Сказка такая, тятя?
- Не сказка - быль! - ответил Иван Кононович.
Еще посидели, поговорили. Семисадов сказал:
- Неосторожно ты все ж, Иван Савватеевич, в город-то пришел. Как бы
греха не случилось...
Кормщик быстро взглянул на боцмана.
- Какой такой грех? Я сам в острог пойду, на съезжую. Сколько можно
таиться? И ему, капитан-командору, чего ждать доброго, когда кормщик
сбежал?
- Да ты в уме? - спросил Семисадов.
- То-то, что умнее тебя! - отозвался Рябов. - Он там немощный, раны
его болят, один, да еще за меня отвечает. Нет, я им, псам, сам отвечу.
Добро помнить надо, а разве не Сильвестр Петрович в те старопрежние годы
бумагу мне выпросил у царя, чтобы монаси меня в подземелье своем не
сгноили? Да и ты, я чай, помнишь, как мы с солдатами в монастырь пришли,
вызволили рыбаков с Митрием покойным. Он и Таисье моей много помог, когда я
на Груманте зимовал, он и Ванятке моему крестный... Нет, брат, стыдно мне
так жить.
Иван Кононович вздохнул:
- Стыдненько, да сытненько...
Семисадов перебил:
- То - правда, что человек он - неплох, и когда баталия была - его
головой дело решалось. Он и крепость построил, он и пушки отлил, он и...
- То-то, что он.
- Оно к худу не будет, пожалуй! - согласился Семисадов. - Должно к
доброму все сотвориться. Тебе, Иван Савватеевич, чего только не
доставалось, ан все ты живой. И в море, и на Груманте, и на шведском
корабле. Ничего, и ныне живым вынешься. Должно, за то, что живешь по
правде...
Рябов засмеялся, ответил лукаво побасенкой:
- Как та женка, что гостью угощала, да, перепугавшись, и говорит:
доедай, кума, девятую шанежку, мне все едино от мужа битой теперь быть...
Набухшая дверь с грохотом отворилась, вошла Таисья, испуганным голосом
спросила с порога:
- Пришел?
- Пришел! - поднимаясь навстречу жене, ответил Рябов. - Хватит в
тундре сидеть.
Как всегда на людях, он говорил с ней коротко, отрывая слова, но глаза
его смотрели горячо и пристально, так же, как много лет назад, когда
нанялся покрутчиком к ее отцу. И так же, как тогда, она словно бы слабела
от этого взгляда.
- Жил бы себе и жил в тундре, - тихо сказала она. - Вон, слава богу,
какой здоровый стал... Чего тебе здесь-то делать?
- И козлу, говорят, недосуг, - улыбаясь ответил кормщик. - И у него
своя забота: надо коней на водопой провожать...
- Схватят тебя, Ванечка...
- А я не дамся! Я сам первый туда пойду.
Таисья знала, что он не шутит, так же, как понимала, - он пришел в
город только затем, чтобы самому отправиться на съезжую... Но все это было
так страшно, что ей не хотелось верить, и она пока только отмахнулась и
молча начала стаскивать кожаные рыбацкие рукавицы, разматывать платок,
разуваться. Она даже улыбалась, но слезы помимо ее воли текли по щекам, и
плечи стали вздрагивать от рыданий.
- Да ты что, Таичка? - теряясь от вида плачущей жены, спросил Рябов. -
Намаялась, что ли?..
- Не намаялась, - рыдая и не зная, что ответить, говорила она, -
ничего я не намаялась, а только... еще беда, Ванечка: господина Крыкова
шпагу отыскали, Афанасия Петровича... Повезли ту шпагу в церковь, - не взял
батюшка... Все боятся, воеводы боятся. Поп, и тот боится, а чего? Чем
он-то, покойник, грешен? Для чего шпагу в церковь не берут?
Таисья, всхлипывая, закрыла рот ладонью, в избе сделалось совсем тихо.
Потом Семисадов сказал с глухой угрозой в голосе:
- Ничего, не испужаемся! Не больно пужливые! Сделаем как надо!
Помирать - не в помирушки играть, а как Афанасий Петрович смерть принял -
дай боже любому воинскому человеку. Быть его шпаге в церкви, да не у
Параскевы, а в нашей, крепостной. С честью ту его доблестную шпагу внесем,
и никто нам на пути не встанет, а встанет - сомнем. Верно говорю, Иван
Савватеевич?
- Верно! - твердо и спокойно ответил Рябов.
5. КАК ЖЕ ИНАЧЕ БЫТЬ?
Весть о найденной шпаге доблестного капитана Крыкова, исконного
двинянина и доброго человека, молниеносно облетела весь город Архангельск.
Дружившие с Афанасием Петровичем, знавшие его близко много о том
постарались, и крепкими словами поносили архангелогородцы того
курохвата-попа, который посмел отказаться принять в церковь оружие
погибшего капитана.
Стрелецкий полковник Вильгельм Нобл доложил о брожении умов в городе
князю Прозоровскому. Тот сердито засопел, но противодействовать не решился,
а только сказал:
- Сбавить бы им, дьяволам, пыху, да как оно сделать? Ты вот чего...
полковник... ты, этого! В крепость нечего шпагу тащить, а есть тут возле
Гостиного двора часовня во имя Спаса нерукотворного, пусть там шпажонку его
и вешают. Не на вовсе, а лишь на время. Все едино, Крыков сей перескок - он
к шведам в полон ушел, так я на Москву и отписал...
Вильгельм Нобл с удивлением поднял брови: воевода в последние дни
начал нести такую околесицу, что даже ко всему привычные дьяки только
перемигивались.
- Но посадские люди, все здешние ремесленники и иные простолюдины
желали бы видеть шпагу именно в крепостной церкви! - произнес полковник.
- Не к чему!
- Они будут шуметь!
- Как велено - делай! - произнес, не слушая, Прозоровский.
Полковник говорил. Воевода, подперев ладонями опухшее, бессмысленное
лицо, смотрел на стенной ковер, на котором развешано было богатое оружие.
"О, мой бог, он опять совершенно пьян!" - подумал Нобл, поклонился и ушел.
После беседы с полковником воевода занимался с дьяками. Дьяк Абросимов
разложил перед князем опросные листы и рассказал, что давеча делалось на
съезжей: кого пытали легонько, кого по второму разу, кто сильно пыткою
"изумлен" был, а кто и не сдюжал - отдал богу душу.
- Пустовойтов что? - спросил воевода.
- Отпущен, как тобою, батюшка князь, велено. Что крепко были дружны
Крыков со злодеем твоим Иевлевым - то все с его слов записано, а более чего
нам надо?
- Кто челобитную к Москве свез? - спросил воевода.
И крикнул бешеным, неистовым голосом:
- Изведу всех, дознаю правду, злодеи мои, убивцы, иродово семя! Где те
воры, пошто не пытаны, для чего не изловлены? Кто верного моего думного
дворянина Ларионова стрелил смертно? С мушкетами, с ружьями на Волгу ушли,
зипуна добывать, царевы злые вороги, а вам хоть что? Куда вы смотрели, псы?
Где злодей мой, мужик Кузнец?
Дьяки, растерявшись, мямлили вздор, воевода совал жирный кулак им в
лицо, топал ногами; зайдясь, рванул Молокоедова за бороду, поволок на
расправу. Тот заверещал поросячьим голосом, князь отшвырнул его, повалился
на лавку. Абросимов, вытягивая шею, шептал:
- Не иначе, как от Марьи Никитишны все зло, не иначе, как от нее.
Сидит в рябовской избе - гордая, белая, кровинки в лице нет, а все с нами -
как со псами шелудивыми. Бесстрашная ведьма! И от нее люди на Москве
бывали, и к ней приходимцы некоторые наведывались - то подлинно,
князь-воевода. Середь белого дня остерегаются, а как потемнее - и туда, на
Мхи.
- От кого приходимцы?
- То не дознано. Может, и от того самого господина Апраксина - злого
тебе ворога, может и от Головина Федора Алексеевича, может от Меншикова...
Давеча на торге говорили: был будто здесь тайно некий человек, прозывался
фискал, об тебе дерзостно спрашивал, а когда стали ему руки вязать, словно
бы в воду канул...
- Отпустили, ироды! - завизжал князь.
- Как бы не так! - молвил издали, негромко, но с дерзостью в голосе,
побитый Молокоедов. - Как бы не так, князинька! У сего фискала грамота с
печатью и с подписом...
- Чей подпис?
- То-то, что чей! Самого Апраксина. Крутит он там и на Москве и на
Воронеже, все поперек князю-кесарю делает, вцепился зубищами, что и не
оторвать.
Воевода поднялся, пнул ногой стреканувшего от него кота, заходил из
угла в угол. Дьяки жались у двери, он их словно позабыл, так они и ушли без
всякого приказания.
Попозже приехал Мехоношин, встревоженный, злой. Облизывая тонкие губы,
спросил, верно ли, что Ржевский уже на пути из Москвы к Архангельску. У
князя ослабели ноги, он открыл рот, долго не мог вымолвить ни слова, потом
шепотом спросил:
- На Москве-то, на Москве тебе что сказывали? Разве о сем речь была?
Обласкали, одарили, а ныне вдруг...
- Видать, новое нечто пронюхали! - сказал Мехоношин. - Князь-кесарь
так, а другие иначе. Больно ты прост, Алексей Петрович, больно головою
крепок. Тут размышлять надобно...
- Да как размышлять, коли Ржевский едет?
- Едет не торопясь. Ему еще в Вологде дела препоручены.
И, кривясь от ненависти к воеводе, Мехоношин заговорил о том, что в
беде никто не повинен, кроме самого князя: давно надо кончить с Иевлевым,
мертвецы не болтливы, помер в узилище - и спроса нет. Горе мыкают
нерешительные, слабые, те, что ни единого дела до конца сделать не могут.
Вор капитан-командор, кабы после баталии попридержал покрепче иноземцев,
может и не увяз бы, как нынче. А еще лучше было бы для него кончить в
крепости и Риплея, и Звенбрега, и Лофтуса. Небось, нынче с досады пальцы
грызет...
- Да ты научи, чего мне делать? - забормотал князь. - Как мне жить-то,
господи преблагий...
- Как?
Мехоношин наклонился к самому лицу воеводы:
- А так, что перво-наперво развязаться с Иевлевым! Ночью с верными
людьми придушить его в подземелье, - кто распознает, какой смертью он
кончился?
- Где же сих людей взять?
- Коли крепко занадобится - отыщешь. Давно надо было то сделать, еще в
те поры, когда я на Москве был, порошка подсыпать, али петлей удавить, али
топором в темный час по башке. И Егора с Лонгиновым зря отпустил, не для
чего было...
- Да, легко тебе говорить, когда письмо от Апраксина не тебе, мне...
- А ты бы то письмо Ромодановскому - дескать, кого мне, батюшка
князь-кесарь, слушать... И с хитростью, дабы на Федора Матвеевича тоже тень
почернее кинуть. Господин Ромодановский один противу их всех стоит, един
никому не верит, един свою думу думает. Он бы эпистолию твою,
князь-воевода, может до времени и придержал бы, а как над Апраксиным какая
туча повиснет - письмо бы и пригодилось. Хаживал я к нему, знаю, чего
князю-кесарю надобно. Имаешь-де ты здесь на Архангельске государевых воров,
как на Азове делывал, бьешь нещадно к их царского величества удовольствию,
рубишь корни, а корни те далече протянулись - и к Хованским, и к
Милославским, и еще нивесть к кому. Я об том князю-кесарю сам говорил на
Москве. А заводчиков всему делу здесь двое: первый - Крыков, на него все
валить можно, он не ответит. Стрелецкий, дескать, бунт на Москве тоже не
без него был. Егора бы вздели на дыбу, он и про Иевлева то же бы сказал.
Сильвестр ныне слаб - со второй, с третьей пытки кончился бы...
Мехоношин подумал, добавил:
- Нет, нынче, пожалуй, поздно, князь. Уже не совладаешь. Робок ты. Сам
все и погубил. И мужиков, которых я согнал тогда, не для чего было
отпускать, на пытке многое бы сказали...
- Да разве ж я... Да господи... Своею волей, сами ушли...
- На то ты и воевода, чтобы не ихней волею делалось, а твоей, Алексей
Петрович. Теперь, заместо того, чтобы корчиться у тебя в застенке, -
гуляют. Думного убили, зипуна добывать пошли, жгут вотчины...
- Что же делать-то? - дребезжащим голосом спросил Прозоровский. -
Пропадать нам теперь?
- Которые не до конца доделывают - тем пропадать! - безжалостно
ответил Мехоношин. - Тут робость невместна. Али так, али эдак. Али ты
голову срубишь, али тебе ее срубят. А за что рубить - есть. И то он,
сам-то, долго молчит, терпит, ждет. Верный был ему слуга князь
Прозоровский. Ну, а как все вызнается...
Воевода совсем помертвел, взмолился:
- Поручик, голубь! Один я, советчиков никого нет, вели, как быть, все
по-твоему станется: какими людишками Иевлева кончать, кого хватать. Научи,
соколик, не оставляй в горький час, вызволи...
Поручик, позевывая, будто оно ему и ни к чему, стал говорить, как
надобно делать дальше. Прозоровский слушал, угодливо кивал, благодарил...
В дверь постучали, пришел Молокоедов, принес письмо. Князь сорвал
печать, Мехоношин принял из его дрожащих рук бумагу, прочитал сначала про
себя, потом наглым, бесстыжим голосом вслух. Письмо было совсем короткое:
что-де едет к Архангельску воеводою на Двину князь Василий Ржевский, князю
же Прозоровскому за многие его службы и ради преклонных лет и злых недугов
жить отныне где похочет - хоть в своей вотчине, хоть в Архангельске, хоть в
Холмогорах...
- Вишь, как! - шепотом промолвил Прозоровский.
- Да уж так, - усмехнулся Мехоношин. - Видать, дошла челобитная...
- С чего ж оно тебе видать? - спросил воевода. - Сказано: за многие
его службы и ради преклонных лет и злых недугов. Коли б дошла - разве так
обернулось бы?
- Дошла,