Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
Хилков разделся, еще раз вздохнул, лег на свою лавку. Попрежнему
свистел морской ветер, выл в трубе, шатал стены келии. Сильвестр Петрович,
сидя за столом, быстро писал:
"Свет мой, радость очей моих, голубонька Машенька. Сей лист пишу тебе
из обители, поименованной - Пертоминская. Ты бы нас в сии поры не признала
- работаем без отдыху и, грех вымолвить, без молитвы. Солью морской изрядно
поизъедены, лики наши облупились, руки саднит. Об тебе, голубонька моя,
думаю денно и нощно. Государь наш, Петр Алексеевич, в добром здравии,
многое доброе будет в недальние дни его соизволением на Руси поделано, а
люди здесь еще получше, чем я тебе и Родиону Кирилловичу рассказывал.
Покуда все еще шутим, да и дело меж шутками делаем. Охота у государя нашего
к морю превеликая, да и мы не те ныне, что на Переяславле-Залесском в
допрежние времена играли. Свет мой, Машенька! Горько мое житьишко без тебя,
сударушка добрая. И что за участь с молодою женою нисколько не видеться,
да, знать, на роду мне так написано. Когда мы все к Москве вернемся - того
не знаю. Огорчать тебя, душечка, не хочу, но может статься, что мне повелят
быть в городе Архангельском при корабельном строении в помощь Федору
Матвеевичу. Тогда и ты ко мне прибудешь, надеюсь на сие непрестанно.
Кланяюсь я низко тебе, лапушке моей, и еще дядюшке Родиону Кирилловичу,
сохрани его господь в добром здравии. Скажи ему, Машенька-сударушка, что
здешней обители монаси так обленились на тихом своем житии, что в церкву -
и в ту не ходят, а говорят богомольцам: "Вы идите, молитесь, мы же сами не
пойдем, наше дело позвонить, а за нас, за праведных, ангелы на небеси
молятся..."
За то государь много над ними смеялся, а потом маненько игумна
постращал, что-де за сие тунеядство повелит монасей забрать в стрельцы..."
Сильвестр Петрович дописал, запечатал письмо перстнем, лег на лавку -
соснуть хоть часок, - царь Петр Алексеевич посулил разбудить скоро.
Но соснуть не удалось вовсе.
За стеною, где должно было опочивать Меншикову, грохнула дверь,
раздался бешеный голос Петра:
- Ты что же, песий сын, творишь? Ты что...
Было слышно, как Александр Данилович свалился с лавки, как куда-то
поволок его Петр, как Меншиков причитал над самим собою:
- Ой, пропала головушка, ой, виноват, ой, Петр Алексеевич, милостивец,
все отдам, все, в поясе оно у меня...
Раздалось несколько частых ударов, по кельям пронесся вопль Меншикова.
Апраксин сел на скамье, прислушался, спросил быстрым шепотом:
- Данилыча?
- Его, - ответил Иевлев.
- Так я и давеча думал, - со вздохом сказал Апраксин. - Мы сюда пошли,
а его во дворе игумен дожидался. Он к нему возьми и юркни...
Сильвестр Петрович болезненно поморщился. Хилков тоже проснулся и
спрашивал, что случилось. Меншиков выл, но чувствовалось, что делает он это
не столько от боли, сколько бережась дальнейшего. Петр хрипло крикнул за
стеною:
- Моим царевым именем? На государевы нужды? Тать денной, да как ты
смеешь?
Опять посыпались удары, Меншиков взвизгнул, послышались шаги Петра,
царь ушел. Иевлев хотел было пойти к Александру Данилычу, но тот, плача и
сморкаясь, вошел сам.
- Ну откудова он сведал? - с порога спросил Меншиков. - Откудова? С
проклятущим сим игумном мы вдвоем только и были...
- Водички попей! - сказал Апраксин.
- Иди ты с водичкой-то! И денег всего ничего взял, монастырь вшивый,
что у них есть, а он сведал...
- Отобрал? - не в силах не улыбаться спросил Апраксин.
- А то мне оставил. И с поясом вместе отобрал...
Меншиков сел, стал щупать себя - целы ли ребра. Ребра были целы. Тогда
он сказал с угрозой:
- Мое от меня не уйдет. В Архангельске разочтемся. Умен больно.
Пояс-то мой!
И ушел спать, хлопнув дверью, словно Иевлев, Апраксин и Хилков были в
чем-то виноваты.
7. ДЫШИТ МОРЕ
Весь день и всю следующую ночь в монастыре пировали по случаю
чудесного избавления от гибели в морской пучине. Монахи палили из пушки,
таскали в трапезную ставленные монастырские меда, жареную треску на
деревянных блюдах, моченые в уксусе молоки. С яхты было видно, как царь со
своими приближенными пошел смотреть монастырскую солеварню, как вернулся и,
взяв в руки топор, принялся обтесывать бревна для креста, как монахи и
свитские водрузили крест на скале...
- Ишь каков мужик непоседлив, царь-от! - сказал дед Федор. - Все ему
надо знать, всюду сам пойдет. Давеча с монахами завелся - как-де треску
солят, да как-де ее ловят, да как-де сало топят...
Антип смотрел на берег хмуро, с похмелья болела голова, было обидно,
что ночью Рябов вывел его из монастырской трапезной.
- Без всякого без почтения! - попенял он кормщика. - Я было уж и
простил тебя, непутевого, а ты меня - за загривок. Я помню, я хоть и
хмельной был, да помню...
Семисадов принес с берега от монахов меда и трески, матросы на яхте
сели ужинать. За едою Антип объявил рыбакам:
- Простил я Ваньку-то! Не для него, клятого, для Тайки. Чего мыкаться
по чужим-то дворам? Не гоже. Не тот у меня достаток, чтобы на них не
хватило. Ну, работать будет Ванька-то, не посидит сложа лапища. Я стар уже,
годы мои преклонные, наработался. И кости болят от погоды. Как сырость али
взводень разыграется - смертушка. Лежать стану на печи, а Ванька пусть
хозяйствует. Людей нанимать, покрутчиков, на тряску в лодье сходить,
посмотреть, как на меня народишко работает, рыбку на ярмарке продать...
- Ты об чем толкуешь, батюшка? - спросил Рябов.
- Об тебе и толкую. Будешь при моем хозяйстве. Денег, слава богу,
скопил, не нищий человек, не побирушка тесть у тебя. Наймешь покрутчиков,
рыбку у них примешь, продашь ее...
Рябов усмехнулся, обветренное лицо его стало недобрым.
- Я-то?
- Вестимо, ты!
- Уволь, батюшка.
- Велика честь, что ли? Недостоин? - осклабился Антип. - Совесть в
тебе не дозволяет! Уводом увел девку, а я простил? Так, что ли?
Рыбаки-матросы царевой яхты молчали, поглядывали то на Антипа, то на
Рябова.
- Уволь, батюшка, - опять сказал Рябов. - Не пойду я к тебе в
приказчики.
Антип поморгал, не понимая.
- Не пойду, и весь мой сказ! - громче, круто произнес Рябов. - Не
надобно мне ни чести твоей, ни прощения от тебя. Не был я никогда и не буду
живоглотом, за лодьи да за снасти, что рыбацким потом достались, еще три
шкуры драть. Сам я себе хозяин, сам себе и покрутчик...
Антип встал на ноги, сжал кулак, заругался черными словами. Семисадов
и дед Федор повисли у него на плечах, оттерли подальше от Рябова. Тот стоял
спокойно, потом не торопясь повернулся, сошел на берег. Антип кричал ему
вслед бранные слова, кормщик не оборачивался.
- Я-то - живоглот? - спрашивал Антип в ярости. - Я? А? Я ему прощение,
а он мне что? Ну, тать, ну, шиш, ну, лапотник, попомнишь...
Рыбаки молчали, переглядывались, пересмеивались. К вечеру Антип совсем
расходился, топал на рыбаков ногами, кричал, что скрутит всех в бараний
рог, что никто не смеет ему перечить, он самим царем обласкан и теперь в
такую силу взойдет, что все только ахнут. Дед Федор попытался было его
укротить, он пнул старика сапогом. Тогда Семисадов сказал со вздохом:
- Иди, Антип, ляжь, отдохни. Напился пьян и шумишь. А ты перед
Иваном-то Савватеевичем - мелочь мелкая... Иди, иди, а то я и рассердиться
могу...
В сумерки дед Федор, Семисадов, Рябов собрались в мозглой, холодной
царевой каюте, зажгли свечу, стали разглядывать оставленные испанцем дель
Роблесом морские карты и чертежи. Рябов, неумело держа в пальцах гусиное
перо, обмакнул его в чернильницу, подумал, провел жирную черту там, где
должен был быть по-настоящему Летний берег.
- Ишь ты, какой смелый! - сказал дед Федор.
- Хожено здесь перехожено! - ответил Рябов и, высунув кончик языка,
старательно подправил было черту, но с пера вдруг густо капнули чернила и
растеклись по карте.
Дед Федор засмеялся, засмеялся и Семисадов, Рябов с досадой швырнул
перо в сторону. Дед Федор потянул к себе другую карту - Беломорское горло,
стал рассказывать, что сколь ни бывал там, ни единого разу не видел в горле
сплошного льда, и без ветра тоже там не случалось. Семисадов заспорил, дед
Федор обиделся:
- Молод еще мне перечить. Экой отыскался!
Сверху по палубе раздались шаги, кто-то быстро спускался в каюту.
Рыбаки обернулись - Иевлев, веселый, ясноглазый, стоял в дверях. Медленно
подошел к столу, сел, поглядел на карты, компас, пытливо всмотрелся в глаза
Рябова...
- Словно и впрямь мореходы ученые. Об чем разговор?
- Мало ли, - сказал Рябов. - Отоспались, вот и чешем языки.
Иевлев отворил сундук в царевой каюте, достал обернутую в тряпицу
книгу, что взял Рябов у вдовы деда Мокия.
- Кому занадобилось? - спросил кормщик.
- Государь требует.
Рябов усмехнулся, разгладил бороду:
- Приглянулось Петру Алексеевичу морюшко наше. Дышит ему...
- Это как - дышит? - спросил Иевлев.
- А так, Сильвестр Петрович, дышит, манит, зовет, значит. Выходи,
дескать, морского дела старатель, пора, мол, стоскуешься без меня...
Лицо кормщика стало серьезным, почти суровым.
- Слышь? - сказал он Иевлеву. - Разгулялось нонче...
Сквозь однообразное поскрипывание - борт яхты терся о сваи причала -
Сильвестр Петрович ясно услышал мощный грохот волн.
- Слышь?
Сильвестр Петрович кивнул.
- Ругаешься на него, как застигнет тебя в пути бурей, мучаешься с ним,
а манит, распроклятое! - вновь заговорил Рябов. - Одному человеку хоть бы
что! Послушает да пойдет. А другому - ох, не уйти от него. Вот и на тебя я
гляжу - манит и тебя, а? Верно?
Он засмеялся раскатисто:
- Трудно вам будет, ребята, обвыкать. С малолетства-то куда легче, а
когда в возраст войдешь - труднее. Мы, здешние, все - с малолетства, а вы
мужики - ишь вымахали, а в море впервой хаживаете.
- Привыкнут! - сказал дед Федор. - Я одного знал - годов двадцать ему
было, - только впервой море увидал, с Вологды он, вологодский. Ничего, и
посейчас плавает... Конечно, не больно ладный мореход, наживщиком ходит,
дальше не пошел. Недурен, а робок...
Сильвестр Петрович улыбался, слушал молча. Потом, полистав книгу,
сказал задумчиво:
- Деды ваши плавали, отцы плавали, сами вы всю жизни в море. Есть у
вас от дедов и прадедов великая книга морского хождения. Надобно нам,
братцы, собрать вместе все, что наплавано, начерчено, записано российскими
морскими пахарями. Запишем вместе в книгу, будет у нас все, что понадобится
для морского хождения в сих водах...
- Учить нас будешь, что ли? - спросил дед Федор.
- Учить? - удивился Иевлев, задумчиво покачал головою. - Нет, дедуля,
не мне вас учить. Знаю мало, а что знаю, то покуда девать мне некуда. Узнаю
поболе - может, оно и сгодится вам, а нынче не мне вас учить, а вам меня.
Нет и не может быть морехода истинного без опыта всего, что знаете вы. Для
того буду учиться у вас искусству вашему и вам, может, сгожусь. Возьмете в
ученики?
- В зуйки? - широко улыбнулся Рябов. - Что ж, дединька? Возьмем?
- Давай возьмем! - добродушно согласился дед Федор. - Только ты уж,
Сильвестр Петрович, не погневайся, коли маненько и попадет когда. У нас
запросто: торок ударит, толковать некогда, всердцах - и по уху, и по чему
попало бьем, горячим, значит, чтобы побойчее справлялся...
- Не погневаюсь!
На палубе постояли, послушали море. Дед Федор, назидательно подняв
корявый палец, говорил:
- Не стоит оно без перемены-то, а живет, не мертвое оно, как,
допустим, камень али бревно, а живое, вроде как мы, человеки. Оттого и
говорят, как про человека, - дышит, дескать. Мы - люди, человечки божьи,
живем скоро, поспешаем, дышим часто, оттого и короток наш век. А море-то
вечное, и дышит оно редко. Вон грудь-то морская, богатырская, куда глаз ни
кинь - море-морюшко. И когда начинает грудь морская вздох свой, мы говорим
- прибывает вода. Так, Иван Савватеевич?
Рябов молча кивнул. Лицо его в сумраке белой ночи казалось грустным...
- Поднимается лоно морское, - говорил дед Федор, - дышит и реки
наполняет вздохами своими. Наполнив же реки, морюшко словно бы отдыхает.
Тогда мы говорим: "Задумалось Белое, задумалось, отдыхает..." И, отдохнув,
дрогнет море наше...
- Сие есть приливы и отливы, - сказал Иевлев. - Об том ведаю. Дважды в
сутки бывают они, две полые воды и две малые, так ли?.. Ну, пойду я, пора,
Петр Алексеевич книгу ждет...
Он пошел к скрипящим сходням, обернулся, сказал:
- Об многом еще потолкуем, господа мореходы...
- Потолковать можно! - ответил Рябов. - Отчего не потолковать.
Стариков на досуге собрать надобно, они многое поведают: и то расскажут,
как во льдах плавать надобно, и то, каковы приливы и отливы в горле, и о
воронке с кошками... Коли и взаправду манит вас море, господа корабельщики,
коли верно, что дышит вам оно, будет делу большая польза от стариков
наших...
Иевлев ушел в монастырь, на шканцах появился дель Роблес, позвал
русских играть с ним в кости.
- Я-то не пойду! - сказал Рябов Семисадову. - Поиграл с ним давеча,
хватит, дорогая игра...
И вышел на берег - пройтись. Дед Федор шагал рядом, охал, что-де ноют
ноги. Потом со вздохом пожаловался:
- А на матерой-то земле не усидеть, Ванюха. На печку бы пора, да нет:
дышит оно, море, манит...
Можно бы и песню спеть, да
чтобы кого по уху не задеть.
Поговорка
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1. НА ШАНЦАХ В КАРАУЛЬНОЙ БУДКЕ
Майор Джеймс более Крыковым не интересовался - знал, бывшему поручику
из капралов не подняться. А капрала и замечать не для чего. Капрал ближе к
солдату, нежели к офицеру...
У Афанасия Петровича под началом было всего трое таможенников да
караульная будка на шанцах, на Двинском устье, - охранять город от
неожиданного нападения воровских воинских людей. Никто в Архангельске
воровских воинских людей не опасался, но так было заведено исстари: шанцы,
на шанцах будка, при будке таможенники, над ними капрал.
Время летело незаметно. Караульщики - каждый промышлял своим ремеслом:
один - Сергуньков, малый тихий и кроткий, - столярничал, поделки его
забирала старуха мать, продавала в городе на рынке; другой - Алексей,
постарше, - искусно плел сети для рыбаков, продавал, тем и кормил огромную
семью. Третий - Евдоким Прокопьев, холмогорский косторез и великий искусник
делать всякую мелкую работу, - ни единой минуты не мог сидеть без дела, и
что ни делал - все ему удавалось: то начнет резать ножом деревянную посуду,
полюбуется, покачает головой, отправит продать, на вырученные деньги купит
дорогой заморской проволоки, начнет ту проволоку ковать, - рассказывает,
видел-де сольвычегодскую цепочку из замков, хочу, мол, попробовать, может,
задастся самому построить, чтобы было не хуже. Построит цепочку дивной
красоты, покачает головой:
- Косо построил. К земле тянет. Взлета в ей нет!
- Какой такой взлет тебе еще понадобился?
- А такой, что сольвычегодские мужики имеют. У них покрасивее...
Про цепочку забудет, начнет расписывать ложе для кремневого ружья,
пряжку, свистульки глиняные. И то не понравится, подумает, подумает - за
финифть и филигрань примется, а там - обратно к дереву, глядишь, режет
солонку-утицу.
- Что, Евдоким Аксенович, в обрат пошел? - спросит бывало Афанасий
Петрович.
- Да, вишь ты, надумал вот иного узора. Как на ложе его ставил, на
ружейное, то и придумал, а туда он мал, здесь в самый раз будет...
Иногда пели втроем. Четвертый караулил на вышке - доглядывал, не
видать ли корабля. Заводил, сделав страдающее лицо, Прокопьев, вторил
непременно Сергуньков. Без Сергунькова песня не заваривалась. На двинском
просторе, на устье, вскрикивали чайки, посвистывал морской ветер, свободно,
широко, иногда с угрозою, летела песня. Если на баре появлялся корабль,
караульщик на вышке бил в било, кричал в говорную трубу:
- Парус вижу, господин капрал!
Крыков взбегал наверх - на галерею, брал подзорную трубу,
всматривался:
- Один. Флаг нидерландский - Соединенных штатов. Торговать идет в
прибыток господину майору.
Опять пели песню, занимаясь каждый своим делом.
Афанасий Петрович все прилежнее и настойчивее резал по кости. Теперь у
него был весь потребный настоящему искуснику инструмент, были запасы
моржовой кости, были краски - расцвечивать кость, было чем ее отбеливать.
Работа утешала его, с долотцем и шильцами в руках он мурлыкал песни,
веселел, взгляд его прояснялся, точно бы забывалась тяжкая обида.
Глядя, как режет капрал Крыков, Евдоким Аксенович вздыхал:
- Подарил тебя создатель талантом, да не гоже делаешь, Афанасий
Петрович. Бесей-чертей тешишь. Злые твои чучела. Вырезал бы складень, на
нем угодники в гору тихонечко, легонечко шествуют, на горе во всем
великолепии божественное сияние...
- Сияние? - посмеивался Крыков.
- Сияние, Афанасий Петрович...
- Что же оно тебе там засияло?
Прокопьев молчал.
- Сам-то ты, Евдоким Аксенович, того не делаешь, - говорил Крыков, -
ну и меня не учи. Я, брат, ученый нынче, повидал твои сияния...
Все же однажды решил выточить угодника: точил-точил, зевал-зевал,
угодник не получался. Бороденка вроде бы у деда Федора, никакого благолепия
нет, рубашка посконная...
- Ты бы его, Афанасий Петрович, приодел поблагообразнее, - посоветовал
Прокопьев, - власяницу, на головочку куколь монаший, будет схимник,
постник, подвижник...
Крыков засмеялся, сказал весело:
- Как в сказке сказывается про кота Евстафия: кому скоромно, а нам на
здоровье, молвил кот Евстафий, постригшись в монахи, да приняв схиму, да
съев впридачу мышку...
Угодник не получился. Крыков переточил его на рыбака, поморского
дединьку. Дединька удался, да так, что таможенники только причмокивали и
головами качали. После рыбака стал точить дрягиля - двинского грузчика.
Когда дело подходило к концу, пришли на караулку гостевать Молчан,
Ватажников да Ефим Гриднев. Из свежей рыбы, что днем наловил Евдоким
Аксенович, наварили доброй ухи, по рукам пошел полштоф зелена вина.
После ушицы Прокопьев завел:
А и горе, горе - гореваньице!
А и в горе жить, не кручинну быть,
А и лыком горе подпоясалось,
Мочалами ноги изопутаны...
Пламя костра в серых сумерках ночи странно высвечивало бородатые лица
Молчана, Ватажникова, Гриднева, бросало бегущие отсветы на поющего
Прокопьева, на задумчивого Сергунькова. И такими сильными, такими могучими
показались вдруг Афанасию Петровичу эти люди, что он подумал: "Войну с ними
воевать бок о бок - не пропадешь! Нет, не пропадешь!"
Пели долго, потом, попозже, Ефим рассказал:
- Люди так сказывают, что дьяк Гусев - не видеть ему бела света -
новое дело надумал: брать с рыбарей повесельные не так, как ранее, а иначе.
Как рыбарь с моря вынется да к берегу подойдет, б