Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
т в Аиде, как
его жена Клитемнестра и ее любовник Эгисф совершили кровавое злодеяние:
Тайно Эгисф приготовил мне смерть и плачевную участь!
С гнусной женою моей заодно, у себя на веселом
Пире убил он меня, как быка убивают при яслях...
Все на полу мы, дымящемся нашею кровью, лежали.
Громкие крики Приамовой дочери, юной Кассандры,
Близко услышал я: нож ей в грудь Клитемнестра вонзала
Подле меня; полумертвый лежа на земле, попытался
Хладную руку к мечу протянуть я: она равнодушно
Взор отвратила и мне, отходящему в область Аида,
Тусклых очей и мертвеющих уст запереть не хотела.
(Перевод В. А. Жуковского)
Хотя в этом монологе Агамемнона нет слов "женщина с собачьими
глазами", Фолкнер ошибочно считал их цитатой из Гомера и относил к
Клитемнестре - как указывает Дж. Блотнер, писатель, цитируя по памяти
последние из приведенных нами строк, передавал их в следующем виде: "Когда
настал мой смертный час, женщина с собачьими глазами не пожелала запереть
мне очи". По-видимому, речь здесь идет не просто об ошибке, а о
контаминации соответствующего фрагмента из XI песни "Одиссеи" с мотивами
трагедии Эсхила "Агамемнон", в которой Клитемнестра дважды сравнивается с
собакой (II, 612, IV, 1228-1229).
{7}. - Шамфрон - часть конского доспеха, закрывающая морду лошади.
А. Долинин
Уильям Фолкнер
Черная арлекинада
Перевод О. Сороки
--------------------------------------------------------------------------
Уильям Фолкнер. Собрание сочинений в 9 томах. М:Терра,2001, том 6.
Электронная версия: В.Есаулов, апрель 2004 г.
--------------------------------------------------------------------------
Стоя в линялом, потрепанном, чистом комбинезоне, неделю только назад
стиранном еще Мэнни, он услышал, как первый ком стукнулся о сосновую крышку.
Затем и он взялся за лопату, что в его руках (рост - почти два метра, вес -
девяносто с лишним) была словно игрушка малышей на пляже, а летящие с нее
глыбы - как горстки песка с игрушечной лопатки. Товарищ тронул его за плечо,
сказал: "Дай сюда, Райдер". Но он и с ритма не сбился. На ходу снял с лопаты
руку, отмахнул назад, ударом в грудь на шаг отбросив говорящего, и рука
вернулась к не прервавшей движения лопате, мечущей землю так яростно и
легко, что могила будто росла сама собой - не сверху насыпалась, а на глазах
выдвигалась снизу из земли - пока наконец не стала как прочие (только
свежее), как остальные, там и сям размеченные черепками, битым стеклом и
кирпичом - метами с виду невзрачными, но гибельными для осквернителя,
исполненными глубокого, скрытого от белых смысла. Он распрямился, швырком
вонзил в холмик лопату - древко затрепетало, точно копье, - повернулся и
пошел прочь и не остановился, даже когда от кучки родичей, товарищей по
лесопилке и двух-трех пожилых людей, знавших и его, и мертвую его жену еще с
пеленок, отделилась старуха и схватила его за руку. Это была его тетка. В
доме у нее он вырос. Родителей своих он не помнил совсем.
- Ты куда идешь? - спросила она.
- Домой иду, - сказал он.
- Что тебе там одному делать? - сказала она. - Тебе поесть надо. Идем -
поужинаешь.
- Домой иду, - повторил он, шагая прочь, словно и не почувствовав ее
пальцев на железном своем предплечье, как не чувствуют мушиного
прикосновения, и товарищи, у которых он был на работе за старшего, молча
расступились перед ним. Но у изгороди его догнали, и он понял - тетка
послала.
- Постой, Райдер, - сказал догнавший. - У нас тут бутыль в кустах... -
И нежданно-негаданно для себя самого выговорил то, обычно не упоминаемое,
хоть и каждому известное: про умерших, что не хотят либо не в силах сразу
расстаться с землей, пусть облекавшая их плоть уже возвращена в нее, -
сколько бы ни утверждали, подтверждали, твердили проповедники, будто не в
печали, но в радости покидают юдоль и возносятся они к горней славе: - Не
ходи туда. Она там еще.
Не останавливаясь, он взглянул на того сверху вниз.
- Отстань, Эйси, - сказал он (голова слегка откинута назад, внутренние
уголки глаз покраснели). – Не тронь меня теперь.
И, с ходу шагнув через проволочную изгородь в три нитки, пересек дорогу
и вошел в лес. Сумерки уже сгустились, когда, оставив лес позади, он прошел
полем, опять с ходу перешагнул изгородь и вышел на дорогу. Она была пуста в
этот вечерний воскресный час - ни фургонов с негритянскими семьями, ни
конных, ни идущего в церковь пешехода, что перекинулся бы с ним словом и
потом уж ни за что на него бы не оглянулся, - легкая и сухая, как порошок,
светлая августовская пыль, с которой праздно и неспешно ступающие воскресные
башмаки стерли следы колес и копыт, следы долгой недели будней; а где-то
подо всем этим - сглаженные, но не изглаженные, запечатленные, пожженные в
пыль узкие, носками наружу, отпечатки босых ног жены: здесь она проходила по
субботам в лавку за припасами на всю неделю, пока он мылся, придя с работы;
а теперь вот он шагает размашисто (человечку помельче пришлось бы семенить
рысью, чтоб не отстать), и его следы печатаются, его тело движется сквозь
воздух, которого уж ей не колебать, в его глазах мелькают предметы - столбы,
деревья, поля, дома, холмы, - от ее глаз уже сокрытые.
Дом его был последний в ряду - не собственный, а снятый у Карозерса
Эдмондса, местного белого землевладельца. Но арендная плата вносилась им
вперед и без задержки, и всего за полгода, работая вдвоем с женой по
субботам и воскресеньям, он перестелил пол на веранде, перестроил и покрыл
кухню и купил железо для плиты. Он хорошо зарабатывал: с
пятнадцати-шестнадцати лет, как только стал вытягиваться и крепнуть, он
пошел на лесопилку и теперь, в двадцать четыре, был старшим на подаче леса,
потому что под его началом бревен разгружалось от восхода до заката на треть
больше обычного, а сам он подчас, играя силой, управлялся с колодой, которую
без него двое бы крючьями волокли; уж он не сидел без работы, даже в прежние
дни, когда ему, собственно, денег не требовалось, когда желания свои, вернее
- нужды, удовлетворял он и так - женщины светлые и темные, по сути
безымянные, ему денег не стоили, в чем ходить было ему все равно, в любое
время дня и ночи его ждала еда в доме тетки, она даже тех двух долларов не
хотела брать, что он давал ей каждую получку, - так что платить приходилось
только по субботам и воскресеньям - за спиртное да за проигрыш в кости, пока
в тот день полгода назад он не вгляделся впервые в Мэнни, которую знал всю
жизнь, и не сказал себе: "Хватит дурака валять" - и они поженились. Он снял
у Эдмондса домишко и в свой свадебный вечер разжег огонь в очаге, чтоб
горело, как, по рассказам, уже сорок пять лет горит и не гаснет в очаге у
дяди Лукаса Бичема, старейшего из Эдмондсовых арендаторов; затемно вставал,
одевался, завтракал при лампе, чтобы к восходу поспеть на лесопилку за
четыре мили, и возвращался домой в точности через час после захода солнца, и
так пять дней в неделю. А по субботам, в первом часу дня, он поднимался на
крыльцо и стучал, не в дверь и не в притолоку, а в навес над дверью, и
входил и ярким, звонким каскадом сыпал серебряные доллары на выскобленный
стол в кухне, где обед дымился на плите и ждала оцинкованная лохань с
горячей водой, вязкое мыло в жестянке из-под соды, простыня из отстиранной
мешковины и чистые комбинезон с рубашкой, и Мэнни, собрав монеты, уходила в
лавку за полмили, чтобы сделать закупки на неделю и положить остаток денег к
Эдмондсу в сейф, и возвращалась, и они обедали, не наспех, как минувшие пять
дней, а снова по-праздничному - ели свинину, овощи, кукурузные лепешки, пили
пахтанье с пряниками - теперь, когда было где, она по субботам пекла
пряники.
Но когда он положил руку на калитку, ему внезапно показалось, что там,
за калиткой, пустота. Дом и раньше был не его, но теперь даже новые тесины,
балки и дрань, очаг, и плита, и кровать - все было лишь памятью о ком-то, и,
приоткрыв калитку, он остановился и, прежде чем войти во двор, вслух
проговорил: "Зачем я здесь?" - точно вдруг проснулся в незнакомом месте. Тут
он увидел собаку. Он и забыл про нее. Вчера под утро она завыла, и потом ее
не видно стало и не слышно - крупный пес, гончак, да еще с примесью
откуда-то мастифьей крови (спустя месяц после свадьбы он сказал Мэнни:
"Собака нужна мне большая. Иначе в день выдохнется. Это только ты одна такая
- в уровень со мной умеешь держаться"), показался из-под веранды, подбежал,
верней -скользнул сквозь сумерки и, слегка прижимаясь к хозяйской ноге,
касаясь пальцев задранной кверху мордой, беззвучно встал рядом, обратясь к
дому; и мгновенно, словно хранимая, от чужих хоронимая до сей поры
стражем-собакой, оболочка из дранок и тесин сгустилась, сплотилась перед
ним, и на минуту ему показалось, что он не сможет туда войти.
- Но мне ж поесть надо, - сказал он. - Обоим нам поесть надо.
И двинулся вперед, а пес остался на месте, и он обругал его,
обернувшись.
- Ко мне! - сказал он. - Ты чего боишься? Она ж и тебя любила, не
только меня.
И они поднялись на крыльцо, подошли к двери, вошли в дом - в
наполненную сумраком комнату, где шесть прожитых месяцев сгрудились, до
удушья стиснулись теперь в один миг времени, стиснулись, сгрудились у очага,
перед которым, когда еще плиты не было, он, пройдя свои четыре мили с
лесопилки, неизменно заставал ее на корточках - видел очертание бедер и
узкой спины, узкую ладонь, заслонившую лицо от жара, и в другой руке, над
огнем, сковородку, - над огнем, что зажжен был на всю жизнь и вчера к
восходу солнца обратился уже в сухую, легкую горсть мертвого пепла, - а он
стоит вот в последнем отсвете дня, гулко и неукротимо стучит его сердце,
вздымается и опадает грудь в неустанном, глубоком дыхании, не участившемся
от быстрой ходьбы по кочкам леса и рытвинам поля и не замедлившемся от
недвижного стояния в безмолвной и меркнущей комнате.
Слегка налегавшая на ногу тяжесть исчезла. Пес побежал, стуча, шурша
когтями по доскам пола, - вон из дома, со двора. Нет, остановился на
крыльце, вскинул морду, завыл, и тут он увидел ее. Стоя на пороге кухни, она
глядела на него. Он замер. Затаил дыхание, переждал, чтобы не дрогнуть ни
лицом, ни голосом, не напугать.
- Мэнни, - сказал он. - Не думай, мне не боязно.
Он шагнул к ней не спеша, не протянув еще даже руки, приостановился.
Опять шагнул было. И тотчас она начала меркнуть. Он мгновенно застыл, снова
перестал дышать, приказывая глазам удержать ее. Но глаза не слушались. Она
меркла, таяла.
- Подожди, - сказал он, и никогда, ни для кого еще не звучал его голос
так мягко. - Тогда и я с тобой, голубка.
Но она уходила. Она быстро дотаивала, он же явственно ощутил, что
уперся в неодолимый барьер: в эту силу свою, которой нипочем бревно, что
впору ворочать двоим, в эти слишком крепкие и живучие мышцы, кости, жилы, -
а ему хоть раз, да пришлось уже видеть, сколь тута, неподатлива смерти (даже
внезапной и насильственной) молодая плоть - не сама собой, а заложенной в
ней волей к жизни.
Ушла. Он шагнул через пустой порог, подошел к плите. Лампу зажигать не
стал. Ему не нужна была лампа. Эту плиту он сам сложил, сбил и приладил
полки для посуды; нашарив там две тарелки, из холодной кастрюли на холодной
плите набрал в них чего-то - тетка вчера принесла, и он ел тогда же, но
сейчас не помнил, что и когда это было; поставив тарелки на голый
выскобленный стол под тускнеющим одиноким окошком, он пододвинул два стула,
сел, снова переждал, чтобы не дрогнул голос.
- Иди к столу, - позвал грубовато. - Садись, поужинаем. Садись. Без
ника... - И не договорил, опустил глаза, бурно, всею грудью задышал, однако
совладал с собой, с полминуты просидел не шевелясь, потом поднес ко рту
ложку с холодным, слипшимся горохом. Губы оттолкнули загустелую, мертвую
массу. Не успев и согреться во рту, она упала, рассыпаясь, на тарелку,
брякнула ложка, грохнул опрокинувшийся стул, - он вскочил, чувствуя, как
судорога раздирает челюсти, тянет голову вверх. Но и с этим совладал,
подавил назревающий звук, скрепился, поскорей соскреб со своей тарелки на
ту, другую, пронес через комнату на крыльцо, поставил на нижнюю ступеньку и
пошел к калитке.
Собака нагнала его, прежде чем он прошел полмили. Взошла луна, обе тени
то ломано мелькали среди деревьев, то ложились длинно и целиком на склоны
пастбищ, на давно не паханные косогоры. Человек шел быстро (не намного
быстрее прошла бы здесь лошадь), всякий раз сворачивая прочь при виде
освещенного окна, а следом трусил пес, и под свершавшей свою дугу луной тени
их становились короче и вот уже убрались под ноги, и последняя лампа потухла
вдалеке, и тени начали расти в другую сторону; пес бежал у ноги, не
соблазнясь даже зайцем, метнувшимся из-под самых подошв хозяина, затем лежал
в сером рассвете, а человек простерт был рядом, грудь его трудно вздымалась
и опадала, громкий, тяжкий храп звучал не стоном боли, а хрипом рукопашной,
когда оружия нет и схватка затянулась.
На лесопилке не было еще никого, кроме кочегара - пожилого человека,
молча наблюдавшего от поленницы, как он крупно шагает поляной, точно намерен
с ходу пройти котельную, по пути перемахнув через котел; комбинезон на нем,
вчера чистый, теперь грязен, измызган, промок до колен от росы, кепка
насажена, как всегда, криво, козырьком на ухо, белки глаз окаймлены красным,
и что-то в этих глазах напряженно-неотступное, безотлагательное.
- Обед твой где? - спросил он. Шагнул мимо не успевшего ответить
кочегара, снял с гвоздя на столбе светло вычищенное жестяное ведерко. - Я
одну лепешку.
- Да ешь все, - сказал кочегар. - Со мной ребята поделятся. А потом иди
домой, приляг. Вид у тебя неважный.
- Меня тут не для вида держат, - ответил он, сидя на земле спиной к
столбу, зажав ведерко между колен, обеими руками пихая в рот горох, холодный
и липкий, как вчера, остатки воскресной курицы, куски поджаренной чем свет
свинины, круглую, с детский картузик, лепешку - свирепо, без разбору, не
чувствуя вкуса. Уже подходили рабочие, у котельной слышались голоса и шаги,
вскоре подъехал на лошади десятник-белый. Не поднимая головы, он отставил
порожнее ведерко, встал, ни на кого не глядя, подошел к ручью, лег на живот
и опустил лицо к воде, втягивая, гоня ее в себя теми же глубокими, мощными,
трудными вдохами, какими дышал во сне и раньше, в сумерки, когда стоял и
задыхался в опустелом доме.
Задвигались платформы. Воздух мерно задрожал от частых выхлопов, от
визга и звона пилы, платформы одна за другой стали подкатываться к
бревноспуску, он вспрыгивал на них и, балансируя на сгружаемых бревнах,
вышибал клинья, откидывал крепежные цепи, крюком направлял поочередно на
спуск кипарисовые, стираксовые, дубовые колоды, придерживая, чтобы успели
принять и пропустить двое рабочих, стоявших в устье спуска, покуда разгрузка
каждой платформы не обратилась в один протяжный, раскатистый грохот,
перемежаемый хрипловатыми возгласами и (время шло, народ разгорячался)
обрывками песни, подхватываемыми тут и там. Он не пел с ними. Это и прежде
не было в его обычае, и утро ничем словно бы не отличалось от прочих утр: на
человечий рост возвышаясь над старательно избегавшими на него смотреть
напарниками, скинув рубашку, спустив комбинезон с плеч и заузлив лямки его
на поясе, он работал до половины обнаженный - лишь платок повязан на шее да
кепчонка приплюснута и чудом держится над правым ухом, - и полуночного цвета
мышцы перекатывались потными буграми, отливали синей сталью на солнце,
поднимавшемся в небе; раздался гудок на обед, и, бросив тем двоим:
"Поберегись. Дорогу", стоя на катящемся бревне, переступая-отступая быстрыми
шажками, он стремительно прогрохотал по спуску вниз.
Его уже дожидался теткин муж - старик ростом не ниже его, но тощий,
почти тщедушный - с ведерком в руке и с тарелкой в другой; они тоже присели
в тени у ручья, чуть в стороне от остальных. В ведерке была банка с
пахтаньем, обернутая в чистую холстинку, в тарелке под тряпочкой -
персиковый пирог, еще теплый.
- Это она для тебя утром спекла, - сказал дядя. - Просит, чтоб пришел.
Он молчал, - подавшись вперед, уперев локти в колени, обеими руками
держал пирог, кусал, пачкаясь сахаристой, текущей по подбородку начинкой,
жевал, помаргивал, - на белки все гуще наползала краснота.
- Як тебе ходил ночью. Тебя дома не было. Она посылала. Хочет, чтоб
перешел оттуда. Всю ночь лампу для тебя жгла.
Со мной все в порядке.
- Где там в порядке. Но Бог дал, Бог и взял. На него уповай и надейся.
Тетя тебе поможет.
- Да что "уповай и надейся"? - произнес он. - Что ему Мэнни сделала?
Чего он ко мне при...
- Молчи, - сказал старик. - Молчи.
Опять задвигались платформы. Теперь можно было не думать, зачем дышишь,
не искать зацепок, и, немного погодя, перестав слышать свое дыхание за
ровным громом скатывающихся бревен, он вроде даже забыл, что дышит, но тут
же понял, что нет, не забыл, и тогда он распрямился, точно израсходованную
спичку, отшвырнул от себя крюк и в глохнущем раскате догромыхивающего по
спуску бревна спрыгнул и встал меж наклонными брусьями спуска, лицом к
последнему бревну, оставшемуся на платформе. Он проделывал это и раньше -
примет на руки бревно, уравновесит и, повернувшись, кинет на спуск, - но не
с такой колодищей, и все замерло, кроме биения выхлопа и негромкого воя
вертящейся вхолостую пилы, потому что взгляды всех, и даже белого десятника,
приковались к нему. Он подтянул колоду к краю платформы, присел, подвел
ладони снизу. И на какое-то время застыл. Было так, как если бы неживое и
косное дерево наделило своей первобытной недвижностью, оцепенило человека.
Затем кто-то тихо сказал: "Пошло. Подымает", и они увидели щель, воздушный
просвет, увидели, как бесконечно долго разгибаются в коленях напруженные
ноги - выпрямились, - волна движения бесконечно медленно прошла вверх по
втянутости живота, по выпуклости груди, по шейным связкам, приподняла губу
над белым оскалом стиснутых зубов, оттянула затылок, не коснувшись только
стоячих, налитых кровью глаз, перешла на плечи, на распрямляющиеся локти,
бревно поднялось над головою и повисло. "Только с этаким ему не повернуться,
- произнес тот же голос. - И обратно на платформу не опустить - задавит". Но
никто и не шевельнулся. И тут - без видимого усилия, внезапно - колода будто
сама метнулась, полетела за спину, с громом и грохотом покатилась по спуску;
он повернулся, с маху перешагнул брус, прошел среди расступившихся людей и
направился через поляну к лесу, невзирая на оклики десятника: "Райдер!" - и
снова: "Эй, Райдер!"
На закате они - он и пес - вышли на прогалину в четырех милях от
лесопилки, в приречном болоте, - полянка площадью немногим больше комнаты,
хижина-хибарка, частью из досок, частью из брезента, на пороге ее, у
прислоненного дробовика, небритый белый смотрит, как он подходит, протягивая
на ладони четыре серебряных доллара.
- Мне бутыль.
- Бутыль? - переспросил тот. - То