Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
не
кайзер. - Затем, хоть и не отводя глаз, на Блэнда он смотреть перестал. -
Германия была прежде, чем были барон, - сказал он. - И после она тоже
будет.
- Даже после этого?
- Тем более. Тогда это был честь, доблесть - слово из пустой воздух.
Теперь... как это вы говорите?
- Нация попирает свои знамена, - сказал субадар. - Человек
перебарывает себя.
- Или женщина, ребенка рождающий, - сказал немец.
- Из вожделения, из родовых мук, - сказал субадар, - из боли -
утверждение, божественность: истина.
Американец из военной полиции опять свертывал себе папироску. За
субадаром он следил изучающе, холодно, с выражением сдерживаемой злобы.
Лизнул свою папироску и покосился на меня.
- Пока я не попал в эту чертову страну, - сказал он, - я думал, нигеры
- они нигеры и есть. А теперь будь я проклят, если понимаю, кто они и что.
Кто он такой - заклинатель змей?
- Именно, - сказал я. - Заклинатель змей.
- Тогда пускай вместе со своей змеей валит отсюда подобру-поздорову.
Мне надо доставить пленного. Ты погляди только на тех лягушатников. - Когда
я обернулся, трое французов как раз покидали заведение, всем своим обликом
выражая возмущение и гнев. Немец заговорил снова:
- Из газет я узнавать, как Франц есть полковник, а потом генерал, и
как тот кадет, который, когда я в последний раз его видеть, мальчишкой был,
круглоголовым постреленком, теперь ас с Железным крестом, полученным из
руки самого кайзера. Потом приходил год 1916. В газете я вижу, что кадет
погиб - его сбил этот ваш Бишоп...{5} - он слегка поклонился Комину, -
человек, конечно, достойнейший. Так что теперь я сам кадет. Так есть,
словно я знаю. Так есть, словно я вижу все наперед. Я перевожусь, чтобы
стать авиатор, и хоть я знаю теперь, что Франц штабной генерал, и хоть сам
себе я каждый вечер говорю: "Ты вернулся, ты вернулся", я знаю, что это не
будет хорош.
Вот, а потом кайзер бежать. Тогда я прослышал, что Франц теперь в
Берлине; я поверил, что истина есть, что мы не все загубили ради гордыни,
поскольку теперь стало ясно: осталось недолго, а Франц в Берлине,
безопасность, от фронта далек.
- А потом наступил нынче утро. Приходит письмо, почерк матери,
которого я не видел уже семь лет, и на конверте величать меня "барон".
Франц убит немецким зольдат, застрелен, когда ехал на свой лошади по улице
в Берлине. И пишет так, словно она все забыла, потому что женщины могут все
забывать ошен быстро, поскольку для них нет реальность - истина,
справедливость, - нет ничего, что нельзя было бы обнять в руки, что не
могло бы умереть. Тогда я сжигаю все мои документы, все бумаги, фотографию
жены и сына, которого я еще не видел, уничтожаю жетон с личным номер и
срываю знаки различия с кителя... - Рука его метнулась к воротнику.
- Вы хотите сказать, - проговорил Блэнд, - что возвращаться не
собирались? Почему же не воспользовались тогда пистолетом - сохранили бы
своему правительству аэроплан?
- Самоубийство есть только для тела, - сказал немец. - Тело ничего не
решает. Тело нет важность. Дано, чтобы держать чистым, по возможности.
- Это всего лишь комната в гостинице, - вставил субадар. - Всего лишь
объем, в котором мы какое-то время укрываемся.
- Уборная, - сказал Блэнд. - Сортир.
Полицейский встал. Тронул немца за плечо. Комин пристально смотрел на
немца.
- Ага, признал, что мы вас побили, - сказал он.
- Да, - сказал немец. - Наше время пришло первый, потому что мы были
больны тяжелее всех. Следующий черед придет вашей Англии. И тогда она
поправится тоже.
- Не смей говорить "моей Англии", - сказал Комин. - Моя страна
Ирландия. - Он повернулся к Монигену. - Ты сказал "мой поганый король". Не
смей говорить "мой поганый король". В Ирландии нет королей с тех времен,
когда правил Ур Нил {6}, благослови Господь его рыжую волосатую задницу.
Строгий, подтянутый немец слабо махнул рукой.
- Вот видите! - сказал он, ни к кому не обращаясь.
- Победивший теряет то, что обретает побежденный, - сказал субадар.
- И что теперь будете делать? - спросил Блэнд.
Немец не ответил. Сидел, словно аршин проглотив - лицо болезненное,
повязка безупречна.
- А вы что будете делать? - спросил Блэнда субадар. - Все мы - что мы
будем делать? Сегодня все поколение, воевавшее в этой войне, убито. Но мы
этого еще не понимаем.
Все посмотрели на субадара: Комин, выкатив налитые кровью свиные
глазки, Сарторис, белея своими ноздрями, откинувшийся на стуле Блэнд -
вялый, невыносимый, чем-то напоминающий избалованную дамочку. За плечом
немца стоял тот, из военной полиции.
- Похоже, вас это здорово заело, - сказал Блэнд.
- Вы что - не верите? - сказал субадар. - Подождите. Поймете сами.
- Ждать? - вскинулся Блэнд. - Думаю, в последние три года у меня не с
чего было завестись такой привычке. Да и в предыдущие двадцать шесть лет. А
что до того было, не помню. Разве что тогда.
- Ну так, значит, и ждать не придется, - сказал субадар. - Ничего,
поймете. - Серьезно и спокойно он оглядел всех нас. - Те, кто уже четвертый
год там в земле гниют, - взмах коротенькой, толстой руки, - нет, они не
мертвее нас.
Снова полицейский тронул немца за плечо.
- К чертовой матери, - сказал он. - Давай-ка двигаться, старина. - Тот
обернулся, и мы все поглядели на двоих французов, офицера и сержанта,
стоявших у нашего столика. На какое-то время все застыли. Словно все жучки
вдруг обнаружили, что их траектории совпали, и уже не нужна больше эта
бесцельная дерготня, да и вообще никаких движений больше не нужно.
Откуда-то из глубины, куда не доставал алкоголь, во мне начал всплывать,
подниматься к горлу твердый, жаркий шар, как в бою, когда знаешь, что
вот-вот что-то случится, и наступает миг, когда думаешь: "Вот. Вот оно,
теперь все за борт, теперь ты можешь просто быть. Вот оно. Вот". В общем,
это даже довольно приятно.
- Мосье, почему здесь этот? - сказал офицер. Мониген глянул на него,
дернулся вместе со стулом назад и вбок и завис с опорой на напряженные
мышцы бедер, словно это ступни, и на разложенные по столу локти. - Почему
допускаете неприятность для Франции - а, мосье?
Кто-то успел схватить Монигена, пока он вставал; это был американец из
военной полиции, он оказался за спиной Монигена и удерживал его за плечи,
не давая окончательно подняться.
- А-а-а-дну минутку, - повторял полицейский, - а-аа-дну минутку. -
Прилипшая к верхней губе папироска подпрыгивала в такт его словам, а
повязка на рукаве выпятилась на всеобщее обозрение. - Тебе-то какое дело,
лягушатник? - сказал он.
Позади офицера с сержантом сгрудились другие французы и та старуха.
Она все пыталась пробиться сквозь окружившую нас толпу. - Это мой пленный,
- сказал полицейский. - Я с ним куда хочу, туда и пойду, и сидеть он там
будет столько, сколько я пожелаю. Вопросы будут?
- По какому праву, мосье? - осведомился офицер.
Он был долговязым, с худым, трагическим лицом. В тот момент я еще
заметил, что один глаз у него стеклянный. Неподвижный, застывший придаток
лица, казавшегося еще более безжизненным, чем этот фальшивый глаз.
Полицейский глянул на свою повязку, затем перевел взгляд опять на
офицера и похлопал по пистолету, который теперь болтался внизу, у его
бедра.
- Куда хочу, туда с ним и пойду, хоть через всю вашу помоечную страну.
Приведу его в ваш поганый сенат и президента ему еще стул уступить
заставлю, а ты будешь локти кусать, пока я не вернусь, чтобы сшибить с тебя
соплю.
- А-а, - сказал офицер. - Янки! Сбесился, собака. - Он сказал это
сквозь зубы: "сссбака", и ни единый мускул не дрогнул на его безжизненном
лице, вид которого сам по себе стоил любого оскорбления. Позади него
хозяйка принялась выкрикивать по-французски:
- Бош! Немчура! Побили! Все чашки, все блюдца, стаканы, тарелки - все,
все! Я тебе покажу! Специально сберегла их на этот день. Восемь месяцев
после бомбардимана хранила в ящике, и вот настал мой час! Тарелки, чашки,
блюдца, стаканы, все, чем за тридцать лет обзавелась, все побили, побили
одним махом! А мне каждый стакан обошелся в пятьдесят сантимов, мне теперь
перед клиентами стыдно, им-то ведь...
В терпении есть некая точка, вершина, дальше которой некуда. Даже
алкоголю туда не добраться. С нее и начинается разгул толпы, с момента,
когда само изнуряющее однообразие становится непереносимым. Мониген
вскочил, полицейский пихнул его обратно на стул. И тут у нас у всех словно
все разом полетело за борт, и мы, ничтоже сумняшеся, без тени смущения
встали лицом к лицу с тем призраком, вида которого чурались четыре года,
пеленали его уборами из высоких слов, тогда как он, увертливый, всегда
наготове, тут же из-под них выскакивал, едва только чуть приослабнет кокон
знамен. Я видел, как полицейский прыгнул на офицера, но тут вскочил Комин и
перехватил его. Я видел, как полицейский три раза ударил Комина кулаком в
подбородок, пока тот не сгреб его в охапку и не швырнул буквально на головы
толпе, и в ней он пропал, еще в воздухе, взвешенный горизонтально, хватаясь
за свой пистолет. Я видел, как трое солдат-французов повисли на спине у
Монигена и как офицер пытался ударить его бутылкой, а Сарторис бросился на
офицера сзади. Комин исчез; через проделанную им брешь в толпе вынырнула
хозяйка, продолжая вопить. Двое мужчин удерживали ее, но она рвалась
вперед, норовя плюнуть в немца.
- Бош! Бош! - вопила она, плюясь и захлебываясь слюной, а седые,
растрепавшиеся космы заслоняли ее лицо; она повернулась, и полновесный
плевок полетел в меня. - И ты! - выкрикнула она. - И ты туда же! Англию
небось не разорили! Ты тоже пришел поглодать косточки Франции. Шакал!
Стервятник! Животное! Побили, побили! Все! Все! Все! - А где-то внизу,
неприкасаемые и неприкосновенные, настороженно-собранные и внимательные,
сидели немец и субадар - немец со своим отмеченным печатью духа болезненным
лицом и субадар, спокойный, как фигурка сидящего Будды, и оба в тюрбанах,
словно ветхозаветные пророки.
Продолжалось это недолго. Впрочем, времени не существовало. Или,
вернее, время существовало отдельно, а мы отдельно: в пленке у поверхности
- не на самой поверхности, а именно в этой пленке, в пограничной полосе,
отъединяющей новое от старого: старое, где мы остались живы, от нового,
где, по словам субадара, мы были мертвы. Сквозь опасное мельканье бутылок,
мельтешенье синих обшлагов, кулаков, черных от въевшейся в них грязи и
копоти, и лиц, застывших словно маски, какими только детей пугать - этакая
оцепенелая гримаса беззвучного крика, - я снова увидел Комина. Он вплыл как
тяжелый дредноут, перепахивающий толкотню беспорядочной зыби; под мышкой у
него был престарелый официант, а во рту свисток того американца из военной
полиции. А потом Сарторис шарахнул стулом по единственной лампочке.
На улице было холодно, причем так, что холод пронизывал одежду,
проникал в расширенные алкоголем поры и нашептывал свой ритм прямо костям
скелета. Рыночная площадь была пуста, фонарей мало, да и те в отдалении. И
тишина стояла такая, что мне было явственно слышно журчанье слабенькой
струйки в питьевом фонтанчике. Откуда-то доносился шум, тоже сочился
издали, словно с набрякших, низко нависших небес: ликующие крики; едва
слышные, они походили на тонкие истошные женские стенания, как это бывает с
любыми криками, даже если их издает толпа мужчин, и время от времени сквозь
них прорывались звуки оркестра. В тени у самой стены Мониген и Комин
пытались поставить немца на ноги. Он был без сознания; эта их троица была
бы невидима, если бы не смутное пятно бинтов на голове немца, и не слышна,
если бы не монотонный поток равнодушной ругани, изрыгаемой Монигеном.
- Ни в коем случае не надо было французам и англичанам вступать в
альянс, - сказал субадар. Он говорил легко, без напряжения; его не было
видно, и этот легкий голос, казалось, исходил из огромной трубы органа, вне
всякого соответствия с размерами говорившего. Разные народы не должны
объединенными силами воевать за одно и то же. Пусть каждый воюет за
что-нибудь свое - чтоб цели не противоречили друг другу, но чтобы каждый
был себе хозяин. - Мимо прошел Сарторис; он ходил к фонтанчику и теперь
возвращался, осторожно неся перед собой перевернутую околышем вверх
раздувшуюся фуражку. В паузах между шарканьем его шагов было слышно, как с
нее капает вода. Вот он дошел туда, где слабо отсвечивала повязка немца, и
слился с темным сгущением теней, из которого неумолчно доносилась
равнодушная ругань Монигена. - И каждый в рамках своих исконных обычаев, -
продолжал субадар. - Взять мой народ. Англичане дали им винтовки. А они
приходят ко мне и говорят: "Это копье коротковато и тяжеловато; как воину
копьем такой длины и веса поразить быстроногого врага?" Дали им мундиры с
пуговицами, чтобы держать их застегнутыми; ладно, а я как-то раз целую
траншею прошел, они сидят там - закоченели, скрючились - по уши закутанные
в одеяла, в пустые мешки из-под песка, соломой обложились, лица от холода
сизые; откинул я на ком-то из них одеяло - глядь, сидят мои страстотерпцы в
одном исподнем.
Порой английские командиры говорят им: "Идите туда, сделайте то" - не
шелохнутся. А потом вдруг однажды средь бела дня весь батальон как с цепи
сорвался, выскочили из укрытия да прямо через воронку лавиной, и меня с
собой потащили и командира. Захватили окопы без единого выстрела - то есть
те, кто из нас уцелел: командир, я и еще семнадцать человек; три дня жили в
каком-то изломе передовой линии противника, и целой бригаде пришлось нас
оттуда вызволять. "Вы почему не стреляли? - командир спрашивает. - Вы же
дали им щелкать себя как фазанов". Они на него и не смотрят. Как дети:
стоят, между собой что-то бормочут, этакие живчики, и ни досады, ни
сожаления. Я говорю их старшему: "О Дас, у вас винтовки были заряжены?"
Стоят как дети, робеют, но без тени сожаления. "О сын многих царей", - Дас
говорит. Я ему: "Доложи сагибу по всей истине твоего знания!" А он: "Они
были не заряжены, сагиб".
Снова донеслось буханье оркестра; издали оно только глухо сотрясало
густой воздух. Немца в это время поили из бутылки. Голос Монигена произнес:
"Ну вот. Получше теперь?"
- Это исс моей голова, - сказал немец. Их голоса были так равнодушны,
словно они обсуждали цвет обоев.
Мониген снова выругался.
- Пойду обратно. Ей-богу, я им...
- Нет, нет, - сказал немец. - Я не буду позволить.
Вы уже неукоснительный дали слово...
Мы постояли в тени под стеной и выпили. Это была последняя бутылка.
Она опустела, и Комин разбил ее о стену.
- И куда теперь? - сказал Блэнд.
К девочкам, - сказал Комин. - Хотите глянуть, как Комин из страны
Ирландии шурует среди золотистых кос, рыщет будто гончая среди тучной
пшеницы?
Мы постояли, послушали далекий оркестр, далекие выкрики.
- Ты уверен, что с тобой все в порядке? - спросил Мониген.
- Благодарю, - сказал немец. - Мне уже хорош.
- Тогда пошли, - сказал Комин.
- Вы что, и его с собой потащите? - изумился Блэнд.
- Да, - сказал Мониген. - А что тут такого?
- Почему бы не отвести его в комендатуру? Ведь ему плохо.
- А почему бы мне не дать тебе в морду? - сказал Мониген.
- Дело ваше, - отозвался Блэнд.
- Пошли, - сказал Комин. - Какой дурак станет драться, когда можно
прогибаться? Все люди братья, а все их жены сестры. А ну пошли,
гусары-полуночники.
- Послушайте, - обратился Блэнд к немцу, - вы действительно хотите
идти с ними? - Из-за его бинтов, когда только его да субадара и было видно,
казалось, что это двое раненых среди пятерых" привидений.
- Подержи-ка его минутку, - сказал Мониген Комину. Подошел к Блэнду.
Смачно послал его. - Мне, кстати, больше нравится драться, - добавил он все
тем же равнодушным тоном. - Даже если меня побьют.
- Не надо, - сказал немец. - Опять я не буду позволить. - Мониген
замер; меньше фута было между ним и Блэндом. - Я имеет жена и сын в
Байрёйте, - сказал немец. Это он говорил уже мне. Он тщательно, дважды
задиктовал мне адрес.
- Напишу, ладно, - сказал я. - Что мне ей сообщить?
- Сообщить так: все ничего. Вы сумеет.
- Хорошо. Напишу ей, что с вами все более-менее в порядке.
- Сообщить так: вся эта жизнь есть ничего.
Комин и Мониген снова положили его руки себе на плечи, встав по обе
стороны немца. Они развернулись и побрели прочь, почти неся его на себе.
Один раз Комин оглянулся.
- Мир вам, - сказал он.
- И вам также, - откликнулся субадар. Они двинулись дальше. Мы
наблюдали, как они мало-помалу превращаются в единый силуэт на фоне
освещенного входа в аллею. Там еще была арка; бледные, холодные отсветы
слабенького фонаря падали на нее и на прилегающие стены, так что все это
казалось некими вратами, и они входили в эти врата, с двух сторон
поддерживая немца.
- Что они там будут с ним делать? - проговорил Блэнд. - В уголке
где-нибудь прислонят и выключат свет? Или, может, во французских борделях
еще и дополнительная раскладушка прилагается?
- Твое-то какое собачье дело? - оборвал его я.
Глухо донеслось буханье оркестра; было холодно. Каждый раз, когда меня
передергивало от выпитого алкоголя и от холода, мне представлялось, будто я
слышу, как у меня поскрипывают позвонки.
- Тому уже семь лет, как я в здешнем климате, - сказал субадар. - А
все-таки не люблю холод. - Его голос был глубок, спокоен, словно в его
обладателе все шесть футов роста. Будто, когда его создавали, разговор шел
такой: "Дадим-ка ему какое-нибудь средство нести в мир свои суждения. -
Зачем? Кто будет его суждения слушать? - А сам он и будет. Так пусть ему
будет получше слышно".
- Почему же вы не уезжаете обратно в Индию? - поинтересовался Блэнд.
- А-а! - сказал субадар. - Я ведь вроде него: не хочу быть бароном.
- И вы предпочли убраться вовсе, чтобы на ваше место пришли
иностранцы, которые будут обращаться с людьми как со скотом или с дичью?
- Устранившись, я развязал узел, который завязывался в течение двух
тысячелетий. Все-таки кое-что, а?
Мы тряслись от холода. Холод теперь стал и оркестром, и ритмом
выкриков, но под его ледяными руками трясся костяк, а не барабанные
перепонки.
- Что ж, - сказал Блэнд, - наверное, английское правительство делает
для освобождения вашего народа больше, чем могли бы сделать вы.
Субадар легонько коснулся груди Блэнда:
- Друг мой, вы очень умны. Это счастье для Англии, что остальные
англичане не столь умны.
- Выходит, вы так и останетесь в изгнании до конца своих дней, а?
Субадар махнул коротенькой, толстой рукой в сторону пустой арки, за
которой исчезли Комин, немец и Мониген.
- Вы разве не слышали, что он сказал? Эта жизнь - ничто.
- Считайте как вам угодно, - сказал Блэнд. - Но мне, ей-богу, не
хотелось бы думать, что от этих трех лет я спас всего лишь ничто.
- Вы спасли то, что уже убито, - бе