Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
тот, кто и сам
на свету, и глядит на свет. В этом принцип подзорной трубы. Линза - та
только и нужна, чтобы дразнить ждущие, жаждущие чувства тем, чего они
никогда не постигнут.
- Ну, и что же вы видите? - спросил Блэнд.
- Лично я вижу девушек, - сказал Комин. - Их золотистые косы целыми
акрами, словно поле пшеницы, и я в этом поле. Ну, вы, хоть кто-нибудь из
вас видал, как затаившийся в пшенице пес рыщет по полю? Видали, нет?
- За сучками не гоняемся, - сказал Блэнд.
Комин - огромный, плотный - крутнулся на своем сиденье. Он был могуч,
как все те, кто трудится на открытом воздухе. Когда два механика вправляли
его в кабину "долфина" - словно две камеристки, упихивающие дорожную
подушку в слишком маленький для нее футляр, - зрелище получалось очень
занятное.
- Ставьте шиллинг, я ему сейчас башку оторву, - сказал он.
- Стало быть, вы верите в человеческое здравомыслие? - спросил я.
- Ставьте шиллинг, или я вам всем башки поотрываю, - сказал Комин.
- Я верю в человеческое сострадание, - сказал субадар. - Так лучше.
- Тогда я сам ставлю шиллинг, - сказал Комин.
- Ладно вам, - сказал Сарторис. - Никогда не пробовали глотнуть
немножко виски под ночной холодок - эй, вы?
Комин взял бутылку и отхлебнул.
- Сплошные косы, целыми акрами, - сказал он, - а их кругленькие
беленькие девичьи прелести просвечивают сквозь эту спутанную пшеницу.
В результате мы выпили еще - на пустынной дороге меж двух свекольных
полей, в темной тиши, и круговерть опьянения пошла на новый виток. Невесть
куда подевавшееся, оно начало к нам возвращаться, накатывать и на нас, и на
басовитую скалу субадаровой трезвости, пока его голос не зазвучал из
спокойного далека, как сквозь сон повторяя, что все мы братья. Теперь и
Мониген был тут же, около нашей машины, залитый мощным сиянием фар своего
автомобиля, стоял в фуражке британских ВВС и в американском кителе, с плеч
которого свисали оба полуоторванных погона, и пил из бутылки Комина. Рядом
с ним был еще кто-то второй, тоже в более коротком и щеголеватом кителе,
чем наши, причем голова у этого второго была забинтована.
- Спорим, я тебе морду набью, - предложил Монигену Комин. - Ставлю
шиллинг.
- Ладно, - сказал Мониген. Он снова выпил.
- Все мы братья, - сказал субадар. - Подчас мы пережидаем не в той
гостинице. Думаем, что настала ночь, и останавливаемся, а это вовсе не
ночь. Вот и все.
- Ставлю соверен, целый фунт золотом, - сказал Монигену Комин.
- Ладно, - сказал Мониген. Он протянул бутылку тому второму, у
которого была забинтована голова.
- Благодарю вас, - сказал тот. - Мне есть уже довольно.
- Я вот ему щас морду набью, - сказал Комин.
- Это потому, что мы делаем только то, что внутри нас, а видим мы то,
что вовне нас.
- Еще не хватало, отвали! - сказал Мониген. - Он только мой. -
Повернулся к человеку в бинтах. - Ты ведь мой, правда? Вот, выпей.
- Мне есть довольно, благодарю вас, джентльмены, - сказал тот.
Однако не думаю, чтобы кто-нибудь из нас обращал на него хоть какое-то
внимание, пока мы не очутились в кабаке "Клош-Кло". Народу там было битком,
шумно и накурено. При нашем появлении весь шум смолк, словно перерезали
струну, и ее скрученный обрывок стал клубком возмущения, написанного на
оцепенело повернутых к нам лицах; и вот официант - старик в грязном фартуке
- отступает перед нами, чуть не падая, разинув рот, с видом возмущенного
недоверия, словно атеист, которому явился Христос или дьявол. Вслед за
отступающим официантом мы прошли через зал, и возмущенные лица
поворачивались, наблюдая за каждым нашим шагом, пока мы пробирались к
столику, стоявшему рядом с тем, за которым сидели трое французских
офицеров, глядевших на нас с тем же выражением сперва удивления, а затем
возмущения и гнева. Все, как один, они встали; вся комната, вся тишина в
ней взорвалась трескотней голосов, словно ударили пулеметы. Только тогда я
обернулся и в первый раз поглядел на спутника Монигена: на его зеленый
китель и черные тесноватые брючки, на черные сапоги и на его забинтованную
голову. Он недавно брился и поранился, так что, судя по свежим порезам, по
бинтам на голове, да и по за" травленному, ошеломленно-учтивому выражению
его болезненного, бескровного лица, можно было подумать, что Мониген
обращался с ним довольно круто. Круглолицый, еще не старый, в безупречно
наложенной повязке (только подчеркивавшей разницу в множество поколений
между ним и субадаром, на голове которого красовался тюрбан), бок о бок с
Монигеном (дикое лицо и в диком виде китель), среди французов, потрясенно и
с отвращением на него взиравших, он, при всей своей настороженной
учтивости, казалось, был всецело погружен в созерцание собственной борьбы с
опьянением, в которое насильно ввергал его Мониген. Что-то в нем было от
святого Антония: нечто стойкое, бойцовское - застегнутый на все пуговицы, в
безукоризненных бинтах и со свежими порезами от бритья, казалось, он витал
в мучительных раздумьях, сопоставляя ясную, пламенную веру в незыблемость
определенных правил поведения индивида с разнузданным и необъяснимым хаосом
вокруг. Тут до меня дошло, что с Монигеном ведь появился еще один:
американец из военной полиции. Он не пил. Сидел рядом с немцем и сворачивал
папироски, набивая их табаком из матерчатого кисета.
Сидевший по другую руку от немца Мониген доливал ему в стакан.
- Сбил его сегодня утром, - пояснил он. - Домой поеду, возьму с собой.
- Зачем? - удивился Блэнд. - На кой он тебе сдался?
- Затем, что он мой, - сказал Мониген. Поставил полный стакан перед
немцем. - Вот, выпей.
- Одно время я тоже хотел захватить такого с собой к супруге, - сказал
Блэнд. - В доказательство, что я был на войне, а не где-нибудь. Но вот ни
разу не попался мне подходящий. То есть чтобы целый был.
- Давай, - сказал Мониген. - Выпей.
- Мне есть довольно, - сказал немец. - Весь день мне есть довольно.
- Вы хотите поехать с ним в Америку? - спросил Блэнд.
- Да. Неплохо бы. Спасибо.
- Ясное дело, неплохо бы, - сказал Мониген. - Я из тебя человека
сделаю. Пей.
Немец поднял стакан, но только подержал его в руке. Лицо его было
напряженным, протестующим, но с оттенком какой-то отрешенности, как у
человека, который переборол себя. В моем представлении такие лица должны
были быть у древних мучеников, когда они глядели на львов. Ну, и тошно ему
было, конечно. Не из-за выпивки - из-за его головы.
- У меня в Байрёйте {3} жена с мелкий дитя. Мой сын. Я его еще не имел
видеть.
- А, - сказал субадар. - Байрёйт. Однажды весной я побывал там.
- А, - сказал немец. Быстро глянул на субадара. - So? {Так? -нем.}
Музыка?
- Да, - сказал субадар. - В вашей музыке некоторым из вас удалось
прочувствовать, ощутить, воплотить в яви истинное братство. А мы, все
прочие, можем лишь пытаться выглянуть вовне самих себя. Но в музыке мы
можем какое-то время идти с ними вместе.
- А потом нам приходится возвращаться, - сказал немец. - И это есть не
хорош. Почему нам приходится всегда возвращаться все-таки?
- Потому что пока еще не время, - сказал субадар. - Но недалек тот
день... Уже не так далек, как был когда-то. Теперь-то уж!
- Да, - сказал немец. - Поражение для нас будет хорош. Поражение хорош
для искусства; победа - не хорош.
- Ага, признал, что мы вас побили, - сказал Комин. Он снова был весь в
поту, а у Сарториса ноздри стали совершенно белыми. Я размышлял о том, что
сказал субадар о людях, пытающихся бежать в воде. Только нашей водой был
пьяный угар: то алкогольное узилище, в котором люди начинают плакать,
смеяться и драться - не друг с другом, но с непереносимостью самих себя,
причем для пьяных ее оковы еще тяжелей, и еще менее вольны они сокрушить
их. Раскричавшиеся, расшумевшиеся сверх меры, в полном неведении о грозно
насупленном лике разгневанной Франции (столики вокруг неуклонно пустели;
посетители теперь сгрудились у высокой стойки, за которой, выложив на
прилавок свое вязанье, сидела хозяйка, старуха в очках со стальными
дужками), мы орали друг на друга, невнятицей коснеющих и чужестранных
языков пытались докричаться каждый из своего несокрушимого узилища,
повторяя одно и то же, но никто никого не слушал; тем временем немец и
субадар, ушедшие вглубь, потопленные нами и еще более чужестранные,
спокойно беседовали о музыке, о живописи и о победе, рожденной из
поражения. А снаружи, в знобкой ноябрьской тьме, висела гнетущая пауза в
недоверчиво отступающем, не совсем еще развеявшемся кошмаре, передышка, в
которой не продохнуть еще от дурмана застарелых, увешанных словесной
мишурой вожделений и осененных знаменами, закованных в броню низменных
страстей.
- Ей-богу же, ирландишка я подзаборный! - клялся Мониген. - Это - да,
и все!
- Ну, а что толку-то? - отвечал Сарторис. Его ноздри были словно
выбелены на фоне покрасневшего лица. В июле погиб его брат-близнец {4}. Он
был в эскадрилье "кэмелов", которых мы прикрывали сверху, и Сарторис тоже
участвовал в том бою. Неделю после этого, едва вернувшись с задания, он
заправлялся горючим, заряжал диски и вылетал снова, один. Однажды кто-то
увидел, как он, взобравшись на высоту около пяти тысяч футов, кружит над
стареньким "Ak. W.". Надо полагать, парень, который был в то утро
напарником его брата, заприметил самолет германского аса по маркировке или
каким-нибудь знакам на фюзеляже; во всяком случае таковы были действия
Сарториса, причем этот "Ak. W." он использовал как приманку. Где он его
взял и кто взялся летать на нем - не знаю. Но в ту неделю он сбил троих
Гансов, укладывая их намертво, как раз когда они пикировали на "Ak. W.", и
на восьмой день больше не полетел. "Наверное, он достал его", - сказал
как-то Хьюм. Правда, толком никто не знает. Нам он ничего не рассказывал.
Однако после этого выправился. Он и прежде много не разговаривал; летал
себе на задания, а что-нибудь в неделю раз усядется и давай пить, но этак
по-тихому, только ноздри белеют.
Блэнд наливал себе в стакан, с кошачьей ленцой цедил чуть не по капле.
Понятно, почему он женщинам нравился, а мужчинам нет. Комин, положив
скрещенные руки на стол, так что манжета полоскалась в луже расплесканного
вина, в упор глядел на немца. Глаза выкачены, налиты кровью. Американец из
военной полиции курил свои худосочные папироски, и под нахлобученной
парадной фуражкой его лицо было совершенно пусто. Стальная цепочка свистка
петлей свисала из его нагрудного кармана, пистолет, сдвинутый вперед, к
коленям, горбом оттопыривался под полой тужурки. Подальше были французы:
гражданские, солдаты, официант, хозяйка, - сплошной толпой у стойки. Их
голоса доносились до меня словно издалека, будто кузнечики в сентябрьском
бурьяне; тень чьей-нибудь руки метнется вдруг, прочертит по стене и опадет.
- Я не офицер, - говорил Мониген. - Я не джентльмен. Я вообще
непонятно кто. - На обоих его плечах, в местах, куда должны были быть
прицеплены свисающие погоны, зияли рваные дырки; еще две дыры подлиннее шли
параллельно над его левым нагрудным карманом, где должны были быть
"крылышки" и нашивка. - Я, например, не понимаю. Этой проклятой войне я
отдал три года, а понял только, что меня не убили. Я...
- Откуда ты знаешь, что тебя не убили? - спросил Блэнд.
Мониген вперил в него взгляд, так и не закрыв рот и не докончив фразу.
- Ставь шиллинг, я тебя убью, - сказал Комин. - Мне не нравится твоя
рожа, ллльетенант! Зараза ты, ллльетенант!
- Ирландишка я подзаборный, - твердил свое Мониген. - Это - да, и все!
И отец мой был ирландишка подзаборный, ей-богу. А кто был дед, я и сам не
знаю. Вообще не знаю, был ли он у меня. Отец мой ничего Такого не помнит.
Возможно, их там потрудилось несколько. Так что ему не надо было даже
становиться джентльменом. Причем ведь так и не пришлось! Потому-то он и
сумел сколотить миллион, прокладывая в земле канализацию. Чтобы можно было
глянуть вверх, на сверкающие в вышине окна, и сказать... своими ушами
слышал: он ведь, не вынимая трубки изо рта, как выдаст, так все ваши
вонючие кишки долой - у, крохоборы, смрадные ничтожества...
- Так ты чем хвастаешь - что папаша у тебя богач или что он
ассенизатор? - поддел его Блэнд.
- ...глянет этак туда, наверх, и говорит мне... он так мне говорит:
"Когда увидишь этих чистюль, что у тебя в приятелях, да соберутся они со
своими маменьками, папеньками и прочими всякими сестричками - ну эти,
которых ты в Йеле подцепил, - дак ты им напомни, дескать, всякий человек
раб своего дерьма, а твой папаша - тот, кого они с черного хода вызывают,
чтоб поднялся к ним на сорок второй этаж, на кухню - вот он-то и есть
главный царь над ними, так что..." Чего-чего? - Он посмотрел на Блэнда.
- Слушай, приятель, - сказал тот, который из полиции. - Давай
заканчивай уже с этим делом. Мне надо доставить военнопленного.
- Погодь, - сказал Мониген. Он все еще смотрел на Блэнда. -
...Чего-чего?
- Ты чем хвастаешь - что папаша у тебя богач или что он ассенизатор? -
повторил Блэнд.
- Ничем, - сказал Мониген. - Чем мне хвастать-то? Может, тем, что я
сбил тринадцать гансов? Или двумя нашлепками, одну из которых этот его
поганый король, - тут он дернул подбородком в сторону Комина, - на меня
навесил?
- Не смей говорить, что это мой поганый король, - сказал Комин,
постепенно впитывая рукавом остатки винной лужи.
- Вот! - сказал Мониген. Рывком он вскинул руку к дыркам на плечах,
где болтались погоны, потом к двум параллельным дырам на груди. - Вот что я
на счет этого думаю. Насчет всей вашей дрянной болтологии про славу и
офицерскую честь. Молодой был, думал, так надо. А потом ввязался, и уже
времени не было перестать, даже когда я понял, что все это не в счет. Но
теперь кранты, теперь кончено. Могу быть самим собой. И кто я есть? -
ирландишка подзаборный, сын переселенца, только и знавшего что кирку да
лопату, пока вся его молодость, все годы, когда еще можно было как-то
насладиться жизнью, не ухнули до срока в землю. Сам из торфяника, из
болотной жижи вылез, а сына учиться послал, по-благородному, да еще потом
за океан, чтоб вместе с ними покрасовался - с владельцами тех болот и
кровавого пота, с которым другие из месива торф достают, и вот король его
благословил.
- Ланно, я те сам ставлю шиллинг и сам те башку оторву, - сказал
Комин.
- Но зачем ты хочешь его с собой взять? - не унимался Блэнд. Мониген
только молча взглянул на него. Чем-то Мониген тоже напоминал распятого:
яростный и бессильный что-либо выразить, причем виной тому была не глупость
или, вернее, глупость, но чужая, словно он более чем кто-либо из нас
пропитался этими умолкшими фанфарами и барабанным боем застарелого
вожделения, постылой страсти, и теперь они в нем проснулись и пришли в ужас
от собственного бессилия и безысходного банкротства. Блэнд полулежал на
стуле, ноги вытянуты, руки в карманах штанов, холеное лицо невыносимо
спокойно. - Под какую такую кирку он там у вас плясать будет? Может, кишки
подвального кота на лопату натянете - чтоб воссоздал вам фырчанье
ватерклозетов целого Манхэттена, в музыке, для услажденья слуха твоего
папаши, когда он переваривает вечернюю трапезу? - Мониген только взглянул
на Блэнда с тем же самоуглубленным, диковато-торжественным видом. Блэнд
чуть склонил ленивый лик в сторону немца.
- Послушай-ка, - сказал полицейский.
- Есть у вас жена, герр лейтенант? - спросил Блэнд.
Немец поднял глаза. Быстро пробежал ими по всем лицам.
- Да, благодарю вас, - сказал он. Он все еще не притронулся к своему
полному стакану, если не считать того, что стакан был у него в руке. Но
протрезвление было ничуть не ближе к нему, чем прежде, только теперь
выпитое болью распирало ему голову, и голова стала сплошным пульсом,
биением поглощенного им алкоголя. - Моя родня из мелкопоместных прусских
барон. Нас четыре брата: второй, как водится, для армии, третий
бездельничал в Берлине, младший был в драгунском кадетский корпус, а я,
старший, - в университат. Там я учился. Было такое время. Было такое,
словно мы, юноши тихой страны, собраны вместе, избранники, достойные быть
очевидцами эпоха, словно женщина, чреватой новым, высоким предназначением
человека и всей земля. Как будто весь гадошт, весь старый мусор блужданий и
ошибок человечества будет сметен прочь ради новой раса, который в
героической простоте былых времен ступит на небывалый, новый землю. Ви
понимает, о каком времени я говорю, нет? Когда глаза сверкают, а кровь
бежит быстрее. - Он окинул взглядом наши лица. - Нет? Ну, в Америке, может,
и нет. Америка есть новый; в новом доме мусор не есть так много, как в
старом. - Пару секунд он со спокойным, серьезным лицом смотрел на свой
стакан. - Я возвращаюсь домой; я говорю своему отьец: в университат я
узнал, что так есть не хорош: барон из меня не быть. Он не может поверить.
Он говорит о Германии, стране отцов; я говорю ему: да, это так, so. Ты
говоришь - страна отцов; я - страна братьев; я говорю, слово отьец есть
пережиток варварства и будет первым сметено прочь: это есть символ той
иерархии, которая запятнала историю человечества несправедливостью
произвола вместо морали, силы вместо любви.
Из Берлина вызвали одного, из армии приехал другой. Я все-таки говорю:
барон из меня не быть, потому что так есть не хорош. Мы в маленьком зальце,
где мои предки висят на стенах; стою под ними как перед военным трибуналом;
я говорю, Франц пусть будет барон, потому что мне не быть. Отьец говорит,
ну, ты ведь можешь, ты должен, это для Германии. Тогда я говорю, для
Германии, значит, жена моя будет баронесс? И как перед трибуналом я им
говорил, что женился на дочь музыканта, который был из крестьян.
На том и решили. Тот, который из Берлина, должен стать барон. Он и
Франц близнецы, но Франц уже капитан, а в армии самый простой капитан может
есть из одного котелка с нашим кайзер - ему не надо быть барон. И вот я в
Байрёйте с мой жена и мой музыка. Выходит так, словно я умер. Не получаю ни
одного письма, пока не приходит вьесть, что отец умер, и я убил его, а тот
брат из Берлина теперь дома, чтобы быть барон. Но он не оставаться дома. В
1912 году в берлинской газете он умер рукой мужа какой-то дамы, и вот Франц
в результате все-таки барон.
Потом война. Но я в Байрёйте с мой жена и мой музыка, потому что мы
думаем, это не будет долго, поскольку прежде это не был долго. И вот самый
разгар, отечеству для его честь нужны мы, студенты, но когда мы стали
нужны, отечество это не знать. А когда оно осознать, что мы ему нужны, было
поздно, и ему уже годился любой крестьянин, кого потрудней убить. И вот...
- Зачем же вы тогда пошли? - сказал Блэнд. - Женщины заставили? Может,
тухлыми яйцами закидали, а?
Немец поглядел на Блэнда.
- Я есть немец; это выше мой существо, выше я. Немец; не барон,