Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
трок: не продолжение, нет, а вмонтировал в свой
старый перевод новые куски.
Акимыч только что получил свой очень серьезный гонорар за "Потерянный
рай", заключил договор на его переиздание, потихоньку переводил с
подстрочников великого китаиста Валерия Сухорукова -- Ван Вея (да простит
меня Валерий Тимофеевич -- пишу, что думаю, ибо сам переводил с его
подстрочников Су Ши годом позже) -- и валять очередные тысячи и тысячи строк
четырехстопным хореем... Да еще на восьмом десятке...
Акимыча осенило: он опять-таки вспомнил, что я умею имитировать его
стиль (ну, и то, конечно, что "Потерянного рая" я в БВЛ не перевел, при
приеме в Союз Писателей меня филигранно трижды провалили, поэтому как
германист я печататься почти не мог, остался при "советских немцах" --
единственное место, куда когтистая лапа человека, возненавидевшего меня за
факт моего существования не дотягивалась) -- и посоветовал Букову:
-- Старик! Молись. У тебя есть единственный выход. Пусть Витковский
доделает работу за меня...
-- Давай тэлэфон...
Договор мне из Молдавии прислали почти сразу. Предстояло сохранить
весь, до последней строки, перевод Штейнберга, обрастав его кусками нового
перевода. Задача не из вдохновляющих, привык я переводить совсем другую
литературу -- но подводить Акимыча не имел права. Уже начав знаменитую
"просрочку договора", я поехал к Штейнбергу в район площади Курчатова -- а
не отказаться ли мне от работы?
-- Вы меня очень крупно подведете. И себя.
Я сел в такси и поехал к себе в центр. Почему-то загадал: будет мне
знак свыше -- возьмусь да и переведу. На повороте к Волоколамскому шоссе из
приемника у водителя полилась невероятно популярная в те годы "Примаварэ,
примаварэ...". Все. Есть знак. Я сел за стол и за сорок дней -- ну, не
скажу, что перевел, но сочинил по подстрочнику -- разбухшего вдвое
"Андриеша". Местами вставки были в две строки, местами -- в две тысячи
строк. Сейчас, беря с полки книгу, я только и могу отличить в ней целиком
сделанную мной сказку о Пакале -- так вжился в образ Акимыча.
Доволен ли был Буков -- не знаю, мне было все равно, я после этого
форсажа (однажды в день наваял 930 строк -- далеко не рекорд, как я знаю от
коллег-"ваятелей") просто заболел и почти не мог работать. А вот обещанных
Штейнбергом "переизданий" не дождался: Буков вспомнил, что каждый раз, когда
делается новый перевод, то и автору деньги идут тоже как за первое издание.
"Андриеша" перевели обратно на молдавский (я переводил с нерифмованного
текста, но, понятно, рифмовал, к тому обязывал перевод Штейнберга), и кто-то
его опять перепер на русский. Потом... "Тишина под парижским мостом", как
писал Георгий Иванов. Потом умер Штейнберг, через месяц -- Буков, и я не
знаю, читают ли дети нашего Андриеша. Это была веселая игра, которую ученик,
как мячик, поймал из рук учителя.
Других переводов, подписанных нашими фамилиями вместе, не припоминаю.
Но я попал в хорошую компанию: первым соавтором Штейнберга был Багрицкий,
следом -- Тарковский.
Кстати, историю знакомства Штейнберга и Пастернака, которую
пересказывали на разные лады десятки мемуаристов на бумаге и вслух, кажется,
да конца не понял сам Штейнберг. Каноническая версия (слышанная мною от
Штейнберга) такова:
"Идет по коридору Пастернак, меня с ним знакомят. Он протянул руку и
как-то посветлел:
-- А... Штейнберг... Это же знаменитый переводчик Радуле Стийенского!..
Ну, я, сам знаете, что по этому поводу думаю, взял да и ответил:
-- Да, Борис Леонидович, не всем партия и правительство поручают
переводить Шекспира!
Так и не получилось знакомство."
Почти уверен, что -- ответь Штейнберг что-нибудь вроде: "Да, Борис
Леонидович, а я так люблю ваши переводы из Ондры Лысогорского!" -- не только
знакомство бы состоялось, но и хохот был бы немалый. Ибо чехословацкий поэт,
писавший на "ляшском" языке, Ондра Лысогорский, кажется, был почти таким же
мифом, как сочиненный Штейнбергом и Тарковским черногорский поэт Радуле
Стийенский. Я специально выпросил у вдовы Стийенского* экземпляр его
единственной книги "на языке оригинала", т. е. на сербском. Ну, есть такая
книга.
Только стихи в ней, за несколькими исключениями, имеют общего с
переводами Штейнберга -- разве что заголовки. Об истории "Стийенского" я
подробно рассказал в "Книжном обозрении", да и не знал я самого черногорца
лично "по календарным обстоятельствам" -- он умер, когда я учился в школе.
Не хочу писать с чужих слов. Но то, что и сам Пастернак стал жертвой другого
полуфиктивного поэта -- "ляшского" -- я узнал лишь в девяностые годы.
Штейнберг -- Бог ведает, почему -- любил, чтобы его называли Старым
Зайцем. Он открыл домашнего "духа Васю", духа семейного очага и срочных, но
не крупных дел.
-- Вася такой дух,-- объяснял он, скидывая из рюмки каплю, как
сбрасывали древние "долю богов",-- что он не может сделать меня президентом
Соединенных Штатов. Для этого пришлось бы менять всю конституцию США. Но
прислать из Чебоксар перевод на восемьдесят семь рублей тринадцать копеек,--
Акимыч кивал на еще не "отоваренный" перевод из Чувашии -- за Бог знает
какое переиздание -- это он может. Сбрасывайте и вы за него, когда пьете. Он
вам поможет.
Мы последовали совету, и Вася стал помогать. Тогда на какой-то летний
праздник, кажется, на мой день рожденья, Акимыч нарисовал "Духа Васю" в
бабочкоподобном облике, взял под мышку -- и пошел вместе с Наташей к нам в
гости. В нашем огромном дворе задумался о чем-то, и задал случайному
прохожему вопрос, впоследствии вошедший в нашу мифологию.
-- Скажите, -- спросил он обывателя, -- Вы не скажете, в каком доме
находится квартира номер тринадцать?..
-- В любом...-- ответил одуревший прохожий.
Еще он любил демонстрировать страницу из Брокгауза, что ли, во всяком
случае -- из какой-то старой энциклопедии, где был изображен индеец чероки.
Портретное сходство индейца с Акимычем было потрясающим.
-- А я, напоминаю вам, отнюдь не индеец, -- всегда добавлял Акимыч,--
хотя, может быть, индеец? Значился же Голосовкер "индейским евреем". -- И
следом непременно шло воспоминание о том, как сразу после освобождения из
лагеря увидел Акимыч сон: указом Верховного Совета Союз Советских Писателей
переименовывается в Союз Советских Смирновых. Только Голосовкеру в порядке
исключения дается фамилия "Смирновкер". -- Если при разговоре присутствовал
китаист Илья Смирнов, то следовала еще одна добавка: -- Вас это бы, впрочем,
не коснулось.
Где-то в моих переводах из Теодора Крамера попалось слово "обечайка".
Акимыч воздел руки, обращаясь к жене:
-- Наташа, ну скажи, у кого из современных переводчиков может
встретиться слово "обечайка"?
-- У Тихомирыча,-- невозмутимо ответила Наташа.
-- И у вас, -- добавил я.
-- Да, пожалуй...
Он радовался редким словам.
Всяко бывало у нас с Акимычем, несмотря на сорок три года разницы в
возрасте. Я чувствовал его разве что "старшим", и учился, чему мог и чему
умел. Иногда наше общение носило кулинарный характер: я звонил ему, сообщал,
что получил тридцатку гонорара, посему купил два килограмма кальмаров и
лопатку изюбря, пусть он найдет у себя трешку на красное вино, и я к нему
еду (а на дворе -- жара, уж не помню, отчего Акимыч не на даче. Порошок
куркумы (кэрри) мне привозили друзья из Европы (чаще всего родной дядя
Рудольф, зачастивший в те годы в Москву, в город своего детства, из ФРГ, где
вышел на пенсию). Так вот -- кэрри на соус к кальмарам идет обязательно, и
времени это блюдо занимает много. Мы с Акимычем несколько часов стряпали, а
потом гости стали приходить,-- никто их не звал, они сами приходили. Порцию
мы состряпали, как выражался Акимыч, "на Маланьину свадьбу" -- в десять раз
больше, чем съесть можно вдвоем-втроем. Все ели и были довольны. Пришла
Наталья, жена Акимыча, и объявила, что мы все испортили "этим гадким
столовским готовым соусом". Я обиделся так, что до сих пор эту обиду
чувствую. Акимыч, глядя на мою обиду, веселился и доедал кальмаров. Аппетит
у него был одесский. Даже за это я его любил.
Узнав, что я по отцу немец, а школу кончал на западной Украине,
неожиданно спросил меня Штейнберг -- есть ли на этой богоспасаемой земле
литература, потому что, как он слышал, украинский в тех краях сильно засорен
немецким. Я вспомнил Марко Черемшину с его глаголами типа "цурюкаться" и
решил принять игру -- поймать мячик.
-- Да,-- вдохновенно врал я,-- там даже есть такой специальный язык.
Называется "русид". На нем разговаривают только два-три села, язык вымирает,
но есть специальное общество изучения и возрождения русида...
-- А ну-ка, скажите что-нибудь,-- подмигивал Акимыч.
-- Ну...-- вранье, как доказала Тэффи, заразительно и никаких причин не
имеет,-- поймете ли такое: "Мий брудер пофарив на балагули феркауфоваты
гебайнами у нахбарный гебит. Гериндны гебайны йдуть на клебу, яку либлять
вживаты на Гуцульщини..."
-- Мне кажется, я слышал этот язык,-- важно сообщал Акимыч,-- вспоминаю
что-то: "Вин зетцив биля тишу и шрайбив гедихт".
-- Файный був гедихт,-- кивал я,-- на эхтому русиди. Русид -- единый
гешпрах на Вкраини, у якому немае москализмив...
80% этого свежеизобретенного языка составляли немецкие корни, остальное
бралось из украинского, -- из него же бралась целиком и грамматика. Почти
все ловились на розыгрыш, хотя большинство, не знавшее ни немецкого, ни
украинского -- даже розыгрышем это не считало. Так -- перешли переводчики с
русского на иностранный. Совсем не смешно. А мы подыхали со смеху.
Позже я узнал от Липкина, что "русид" был в ходу у Акимыча и в мое
отсутствие, с обязательной оговоркой, что "барон" на нем свободно говорит.
"Бароном" меня тогда называли из-за того, что по отцу происхождение мое
натуральное остзейское, а, как известно со времен А. К. Толстого,-- "И
Потока презрительным тоном /Называют остзейским бароном" -- "остзейские" в
России бывают только бароны. Обижаться мне было не на что, самого Акимыча в
глаза называли "Акыныч" -- и по звуку отчества, и с намеком на занятия"
"литературой народов СССР". Он не обижался. Да и вообще он, старый зек,
знал, что делают в России с обиженными. Отнюдь не воду возят. Кто не знает
-- пусть перечитает "Епифанские шлюзы" Платонова. Вот это самое с ними и
делают, что делает палач с Бертраном.
Акимыч высоко ценил свои пародии и эпиграммы,-- их, полагаю, опубликуют
и без моего старания. Он умел смеяться так, как умеет только настоящий
одессит, уроженец, как пишет Липкин; "русского Прованса". О смерти как-то
сказал, что это "не смешно, однако будет интересно".
В августе 1984 года я спрятался от московских забот далеко под Клин, в
село Покровку,-- за харчами ездить приходилось в Москву. Телефон звонил
редко. Но позвонил: на другом конце провода оказался мой отец (тоже старый
зек, сейчас речь не о нем).
-- Ты знаешь, что умер Штейнберг?
-- Мало ли Штейнбергов...-- разозлился я, но уже знал, что вычитанный
отцом в газете некролог -- именно некролог Акимыча. Я наорал на отца
(Господи, прости: горевестникам всегда достается). Потом перезвонил, узнал,
что "вдова сейчас на кладбище", купил авоську красного сухого, поехал -- и
угодил прямо на поминки.
С тех пор каждый год езжу 8 августа к нему, на могилу в Кунцево. На его
могиле вызревает удивительно крупная, цветаевская какая-то земляника. Мы с
близкими съедаем по ягодке, выпиваем бутылку коньяка, оставляем цветов "на
все наличные" -- и едем домой продолжать наш вечный разговор с Акимычем,
который не будет закончен даже после встречи в Мидделхарниссе.
Да, забыл сказать: познакомились мы с Акимычем в конце 60-х годов.
Кто знакомил -- не помню. И вспоминать не хочу. По меньшей мере до
встречи в харчевне у Мейндерта Гоббемы.
Апрель 1996 г.
РЕ-МИНОРНЫЙ ХОРЕЙ
Возле самого зенита,
Неподвижна, как луна,
Легким облаком прикрыта,
Тень бессмертия видна.
Леонид Латынин
Мы казались веку анахронизмом. Но век кончился, а мы остаемся (в том,
что написано -- уж точно, но и не только). Век сам оказался анахронизмом,
более того, его, возможно, вовсе не было. Впрочем, с нами ли с первыми такое
приключилось? Нет даже обломков той как-бы-культуры, к которой нас так или
иначе причисляли. Так что наши имена писать не на чем. Разве что на
обложках?
Слава Богу, нынче имена пишут именно на них, и никто из нас на большее
претендовать не вправе. Символами ушедшего века оказались писатели, у
которых даже могил нет, чтобы на них цветы положить. Ни у Мандельштама, ни у
Цветаевой, ни у Сигизмунда Кржижановского, ни у Нины Берберовой. Причины
исчезновения могил у всех разные, итог одинаковый: на книжную полку цветов
никто не кладет. На нее книги ставят, а если эти книги читаются -- какая ж
это могила, какая Смерть? "Ад, где твое жало?.." Впрочем, вот цитата из
почти современника:
"Всякий ищет свое, -- думал я. -- Собака кость с остатками мяса, мать
удачи для сына, сын -- славы. Безумная женщина, не замечая любви мужа,
стремится к другой любви. А чего ищу я? Ничего. Я люблю только точно писать
жизнь, как пишет ее художник-реалист. Я хотел бы, чтобы мой потомок,
удаленный от меня бесконечно, прочитав написанное мною, подумал: "А ведь он
дышал и чувствовал совсем так же, как дышу и чувствую я. Мы -- одно!" И
подумал бы обо мне, как о друге, как о брате. Но, Боже мой, чего же, в конце
концов, я хочу? Не больше, не меньше, как бессмертия!"
Это слова, которыми кончается рассказ дальневосточного классика Арсения
Несмелова (1889-1945) "Ночь в чужом доме": напечатан был рассказ в Харбине в
августе 1945 года, через две недели город оккупировали советские войска,
Несмелов, колчаковский белый офицер, был арестован и вывезен в СССР, где
скоро умер в пересыльной тюрьме в Гродекове близ Владивостока. Случайно ли
такие слова оказываются в жизни человека последними? Кстати, у Несмелова
тоже ведь нет могилы. Но есть собрание сочинений. Только слова и остаются:
самая бесплотная часть человека, которую удобней называть душой. Вот вам и
доказательство ее бессмертия.
В советской литературе почти любой талантливый человек попадал на
положение маргинала. А когда кончилось все советское, оглянулись читатели и
с удивлением обнаружили, что маргиналов тех стоит в истории... целая
магистраль. Критик и литературовед Владимир Турбин испытывал ужас от того,
что именем Велимира Хлебникова где-то назовут улицу. Наверное, столь же дико
прозвучала бы "улица Георгия Иванова". Но виртуально, "в духе" эти улицы
есть, и поэты встречаются на их перекрестках. Больше того, даже самому
поэтом быть не надо, чтобы на такой перекресток выйти -- но уж там с поэтом
точно повстречаешься. Мне такая встреча выпала: составляя бесконечные
антологии, я читал стихи тех, чьи имена для меня долгое время были всего
лишь именами. Вот так я и встретился с Леонидом Латыниным. Сперва меня
пленило сходство каких-то его интонаций с тем самым Георгием Ивановым,
который у меня все никак не мог выйти даже скудным однотомником (чуть позже
вышел роскошным трехтомником, но это как-то само получилось). Потом
показалось, что сходство у них довольно-таки внешнее. Впрочем, после того
как прочитались две-три сотни латынинских стихотворений, сходство явилось
снова, но как раз глубинное. То самое, где на уровне слов-символов не просто
"шумит чепуха мировая, / Ударяясь в гранит мировой", а где "кончилась любовь
бессмыслицей войны", и где не сразу разберешь, что первая цитата из Иванова,
а вторая из Латынина. Впрочем, когда разберешь, это как раз и перестанет для
тебя быть важно. Ибо некая единая поэзия важней частностей: в искусстве
прогресса нет, а кто сомневается, пусть перечитает Катулла.
Прогресса нет, но хамство бывает. Перечитывая стихи Латынина и его
прозу, я захотел поглядеть -- что пишут о нем составители поэтических
антологий, избыточно многочисленных на исходе века. Не считая, понятно, тома
"Строфы века", который составил Евгений Евтушенко, а я был научным
редактором этой книги: с тем, что написал Евтушенко в 1993 году о том, что в
стихах Латынина -- "та же самая самоуглубленность, может быть,
препятствующая распознаванию", -- я как с этим был не согласен, так не
согласен теперь, для меня эти стихи -- образец той самой неслыханной
простоты, которая вовсе не ересь и в которую дай-то Бог впасть каждому. Так
вот, ждал меня некий шок: в большинстве просмотренных мною антологий
Латынина нет вовсе. Поспрашивал составителей: что, не понравилось им, или
кто-то поругался с кем-то?.. И по меньшей мере трижды получил я один и тот
же ответ: "Ну, всех включить нельзя". Это хамство, конечно. Но это и судьба
маргинала, который, как говорил Сигизмунд Кржижановский (о себе), живет в
таком отдаленном будущем, что ему самому оно кажется далеким прошлым.
Хоть и есть попытки извлечь из прошлого не культуру, но масс-культуру,
но ничего хорошего из них не выходит. Сколько ни напрудили мегабайт за
своими компьютерами нынешние литературоведы о том, что маркиз де Сад хороший
писатель -- читать его все одно невозможно, и временно вынутый из забвения
он снова и снова будет в него возвращаться. а в памяти только и останется,
что прозвище "секс-дедуля" да важный факт, что был маркиз прямым потомком
той самой Лауры, которой сонеты писал Франческо Петрарка. И роскошный,
юбилейный, сороковой номер эстетского журнала "НЛО", с гордым грифом
"БУЛГАРИНСКИЙ НОМЕР", не перевесит ни одной пушкинской эпиграммы, -- даже и
не пушкинской, а чьей угодно, да еще того факта, что читать быстрого разумом
Фаддея скучно до невозможности. Зато вдруг оказывается, что отец двоих
декабристов Михаил Муравьев -- поэт чуть ли не первого ряда в русском XVIII
веке: а ведь в прославленной антологии Николая Гербеля "Русские поэты в
биографиях и образцах" (1888, издание третье, исправленное и дополненное)
никакого Муравьева вовсе не было. И думал ли кто, что тот же самый XVIII век
окажется для Англии прежде всего эпохой Кристофера Смарта, душевнобольного
поэта, жившего в Бедламе, -- нечего и говорить, что для него места в
антологиях тоже почти два столетия не находилось. Водоворот времен
перевешивает вывески не хуже андерсеновской бури, и набоковский Кончеев,
сокрушавшийся, что нет славы. а есть "провинциальный успех" в эмиграции, и
добавлявший: "В будущем, может быть, отыграюсь, но что-то уж очень много
времени пройдет...", лукавил: он отлично знал, какое огромное место займет
его поэзия в грядущей России. Я не Набоков, а Латынин не Ходасевич, но
воображаемая наша беседа явно имеет место.
Строки и строфы Латынина иногда приходят на ум, привязываются и
бормочутся сами по себе, в отрыве не только от автора, но и от контекста.
Притом из разных стихотворений порой проговаривается несколько раздельных
строк, складывающихся во вполне законченное целое. Ритмически автор
предельно скуп, и его любимый четырехстопный хорей неизменно звучит в
ре-миноре: это не ре-минор токкаты Баха, но и не похоронный марш Шопена, это
его собственный ре-минор, быть может, только и родстве