Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
Были и другие отзывы, все они как в фокусе линзы -- точней, как в
капле грязной воды -- спроецировались в неподписанной рецензии в журнале
"Сибирские огни" (выход журнала совпал с моментом отъезда Иванова за
границу): "Едва ли можно найти другую книгу, изданную в России в 1922 году,
являющуюся более полным органическим и непримиримым отрицанием революции,
чем "Лампада". <...> Как у старой генеральши, у Георгия Иванова "все в
прошлом". От настоящего у него только тоска и желанье бежать в религиозную
муть какого-нибудь скита"*.
С той поры рецензии на книги Г. Иванова в советской печати не было, но
упоминания, часто содержащие и характеристику личности, встречались. В
известной книге "100 поэтов" Б. Гусман поместил главку о Г. Иванове, в
которой были знаменательные строки: "Душа Георгия Иванова наблюдает жизнь
лишь издали. <...> Его душа вся только в грезах о прошлом. <...>
Очарованная этими "воздушными мирами", его душа слепа для бьющейся вокруг
нас в муках и радостях жизни. <...>
И венок мой, как кораблик
Прямо к берегу плывет.
К какому берегу? Этого нам Георгий Иванов не говорит. Да, вероятно, в
своей отрешенности и отъединенности от мира он и сам этого не знает, но
спящая душа его уже в тревоге, потому что чувствует она, что рождаемый в
буре и грозе новый мир или разбудит, или совсем ее похоронит под обломками
того старого мира, в котором она живет"*.
В октябре 1922 года Г. Иванов и И. Одоевцева уже покинули Россию, и из
язвительною вопроса "К какому берегу?" получился не "разящий меч", а вялая,
никем не замеченная парфянская прела. Однако в двадцатые годы в СССР
объективное литературоведение еще существовало, и в известной антологии
русской поэзии XX века Ежова и Шамурина (1925) четырнадцать стихотворений Г.
Иванова были вновь перепечатаны. В том же 1925 году Г. Горбачев писал: "А
Георгий Иванов ("Сады") рассказывал о "Садах неведомого калифата", что ему
"виднеются в сиянии луны", и тосковал <...>, и воспевал "Пение
пастушеского рога", Диану, Зюлейку", -- т.е., по Г. Горбачеву, поэт
демонстрировал свое непролетарское происхождение и тем самым обреченность на
гибель под железной пятой грядущею всеобщего счастья и братства. Итог ясен:
"Пишут ли иные Оцупы, Ивановы, Одоевцевы в том же роде, что и в эпоху 1919
-- 1921 г.г., или вовсе не пишут -- одинаково неинтересно. Говорить о них
можно будет, если они обновятся, что маловероятно"*.
К концу двадцатых годов русская литература уже окончательно расщепилась
на советскую и зарубежную. Пусть редко, но в советской печати кое-что
появлялось об эмигрантской литературе: назидательности ради, дабы напомнить,
что на Западе всюду тлен, разврат, голод, холод и прозябание (а также
всемирная любовь пролетариев к СССР и товарищу Сталину). Авторам таких
обзоров приходилось быть весьма осмотрительными. В 1933 году в журнале "За
рубежом" появилась статья Корнелия Зелинского "Рубаки на Сене". Вот ее
начало: "Передо мной пятидесятая юбилейная книжка "Современных записок". Это
самый солидный и толстый из эмигрантских журналов. Издается в Праге..."*.
Зелинскому не до мелочей: Прага или Париж, Борис Смоленский или Владимир
Смоленский -- не все ли равно. Главное, что в поэзии Марины Цветаевой "под
осенним дождичком меланхолия хранится еще непотушенная месть и злость. Ее
хочет разбудить Марина Цветаева у своих компатриотов", а Борис Поплавский
пописывает "стишки". Не забыл автор статьи и Георгия Иванова. Процитировав
по кусочку из стихотворений "Я люблю эти снежные горы..." и "Обледенелые
миры...", он вывел мораль: "Поистине, трудно более недвусмысленно передать
свое мироощущение, трудно более откровенно признаться в своем "призрачном"
существовании и растерянно оглянуться на "чепуху мировую". Разве это не
ярчайший документ растерянности и ощущения бессмысленности своего
существования?" Ныне последнюю фразу можно с успехом применить к статье
самого Зелинского: "ярчайшим документом" в советском литературоведении она
останется.
Время шло, иной раз имя Г. Иванова в СССР упоминалось, но общий тон уже
установился. В 1943 году в СССР приехал А. Вертинский, в чьем репертуаре
стихотворение Г. Иванова "Над розовым морем..." звучало с сотен советских
эстрад,-- но изменилось лишь отношение к Вертинскому. В 1946 году в журнале
"Ленинград" (No 5 -- в канун ждановского погрома и закрытия журнала!) решил
напомнить о себе давно забытый старший современник Блока -- поэт Дмитрий
Цензор. Оторвавшись от сочинения либретто к опереттам и писания стихотворных
фельетонов в многотиражке Метростроя под псевдонимом "Пескоструйщик", Цензор
вдохновенно стал вспоминать Александра Блока: "А. Блок особенно принял к
сердцу судьбу моей книги <...>, долго говорил со мной <...>.
Издать вас необходимо -- я говорю об этом в рецензии. И считаю нужным совсем
отклонить рекомендуемых Гумилевым Георгия Иванова и других эпигонствующих,
совершенно опустошенных, хотя и одаренных поэтов. У них ничего нет за душой
и не о чем сказать"*.
Желающие могут заглянуть в упомянутую рецензию Блока и убедиться, что
написано в ней прямо противоположное -- о Д. Цензоре: "Кругозор его
по-прежнему не широк, на стихах лежит печать газеты, перепевает он самого
себя без конца", о Г. Иванове, напомним, там же было сказано, что это "один
из самых талантливых среди молодых стихотворцев"*.
"Это опять-таки случай так называемого вранья",-- говорил бессмертный
булгаковский Фагот. Более чем вероятно, что несомненное вранье Д. Цензора
было в 1946 году, как и статья К. Зелинского в 1933-м, своеобразной
"прививкой от расстрела" (выражение О. Мандельштама из "Четвертой прозы").
Цензор умер годом позже, успев напомнить о себе потомкам -- правда, лишь
небольшой их части, специалистам по творчеству Блока. И эстафету ругани
приняли именно они.
В 1950-х годах советскому читателю было возвращено, пусть в мизерных
дозах, творчество Марины Цветаевой. Специалист по Блоку, виднейший
литературовед В. Орлов написал предисловие к вышедшему в Москве в 1961 году
первому советскому "Избранному" Цветаевой. Расхвалить Цветаеву как лучшего
поэта русского зарубежья ему показалось неубедительным без
противопоставления кому-либо, и, по сложившейся традиции, В. Орлов обрушил
ведро художественных помоев именно на Георгия Иванова: "Эмиграция выдвигала
в качестве "своего" поэта лощеного сноба и ничтожною эпигона Георгия
Иванова, который в ностальгических стишках томно стонал о "бессмысленности"
существования или предавался пустопорожним "размышлениям", достойным Кифы
Мокиевича"*. В. Орлов, надо думать, отлично отдавал себе отчет в том, что
пользуется лексикой из арсенала бессмертного прокурора Вышинского. И от
блоковедов эстафета ругани была, таким образом, передана цветаеведам --
главным образом из-за известной статьи Цветаевой "История одного
посвящения": Г. Иванов в газетном фрагменте "воспоминаний" (будем их так
пока что условно называть), никуда позже не включавшемся им, ненароком
обидел Цветаеву -- перепутал посвящение на стихотворении Осипа Мандельштама.
Противопоставление Цветаевой и Г. Иванова (по сути -- бессмысленное)
продолжается*. Предполагается, что Г. Иванов должен был за эту статью
Цветаеву возненавидеть -- хотя статья не была опубликована: Цветаева ее
читала на одном из своих вечеров. Но вот что писал Г. Иванов Роману Гулю
(16.3.1954 г.): "Насчет Цветаевой я с удовлетворением узнал, что вы смотрите
на ее книгу вроде как я. Я не только литературно -- заранее прощаю все ее
выверты -- люблю ее всю, но еще и "общественно" она очень мила. Терпеть не
могу ничего твердокаменного по отношению к России. Ну, и "ошибалась". Ну, и
болталась то к красным, то к белым. И получала плевки и от тех, и от других.
"А судьи кто?" И камни, брошенные в нее, по-моему, возвращаются
автоматически, как бумеранг, во лбы тупиц -- и сволочей,-- которые ее
осуждали. И если когда-нибудь возможен для русских людей "гражданский мир",
взаимное "пожатие руки" -- нравится это кому или не нравится,-- пойдет это,
мне кажется, приблизительно по цветаевской линии"*.
К этому надо бы теперь добавить -- несомненно, и "по линии Георгия
Иванова".
Вряд ли необходимо прослеживать столь же подробно историю отзывов на
творчество Г. Иванова в печати русского зарубежья. По большей части ему --
особенно после выхода "Роз" в 1931 году -- как поэту расточались похвалы, из
коих исследователю возможно извлечь представление лишь о вкусовых
склонностях рецензента. Накануне выхода "Роз" Г. Адамович писал: "Георгий
Иванов, по-видимому, находится в полном расцвете своею дарования и пишет
свои лучшие стихи"*. Константин Мочульский после выхода "Роз" высказался:
"...до "Роз" Г. Иванов был тонким мастером, писавшим "прелестные",
"очаровательные" стихи. В "Розах" он стал поэтом"*. Наконец, уже в 1971 году
Ю. Терапиано твердил все о том же: "...вспомним "Розы" -- лучшую книгу во
всей вообще русской поэзии тридцатых годов"*. О подобных отзывах можно найти
мнение самого Георгия Иванова -- в письмах. Например, в письме к Н.
Берберовой (от конца декабря 1951 г.): "Хвалили меня множество раз, и все
это сплошь, вплоть до -- может быть, читали -- Зинаиды Гиппиус, "не то" по
существу: более умный или более глупый Мочульский"*.
Куда интересней -- что думал читатель. Принято считать, что у парижских
поэтов тридцатых годов такового не было. Ну разве что друг друга читали, да
еще из Варшавы или Риги на не очень грамотном русском языке приходили
письма-отзывы в редакции парижских газет. Нет, читатель был -- хотя книга,
вышедшая тиражом 500 экземпляров, распродавалась целиком лишь в
исключительных случаях (как произошло с "Розами"); читатель все-таки был --
те немногие сотни молодых русских людей, увезенных из России почти детьми,
не успевших и оглянуться на родной ли Петербург, на родную ли Пензу. О том,
как воспринимала эта молодежь поэзию Георгия Иванова, рассказано на
страницах мемуаров Валерия Перелешина, выросшего в Китае русского поэта,
чьей третьей родиной стала Бразилия, воспоминания которою -- "Два
полустанка" -- впервые вышли на русском языке в 1987 году в Амстердаме.
В Харбине, где в тридцатые годы жили десятки, если не сотни тысяч
русских, существовало несколько литературных объединений (наподобие "Цеха
полов" -- одно из объединений так и называлось), главным среди них была
"Чураевка" (получившая имя от Чураевых, героев одноименной эпопеи сибирского
писателя Г. Гребенщикова), основанная молодым казачьим офицером, поэтом
Алексеем Ачаиром. Входил в "Чураевку" и Перелешин. Вот что он пишет: "На
Дальнем Востоке "парижская нота" часто вызывала восхищение. Стихи Георгия
Иванова, Ходасевича, Ладинского, Цветаевой, Эйснера, Адамовича, Смоленского,
Довида Кнута и других парижан воспринимались живо и радостно". И далее:
"После собраний поэты часто забирались в ближайший подвальчик Шатровой.
Денег ни у кою не водилось. (На восемь человек заказывали два огурца, под
которые пилось много водки. Много водки было выпито под "Синеватое облако",
им мы все просто бредили. Нам казалось тогда, что все пишут в одном тоне (и
как прекрасно!), что Ладинский в отличных отношениях с Цветаевой, Адамович
запросто бывает у Ходасевича, Поплавский на "ты" с Георгием Ивановым и что
"телесная" Екатерина Бакунина* кормит пельменями Эйснера и обожаемого (нами)
Анатолия Штейгера.
Синеватое облако,и еще облака...
И это было бесподобно. Лучше и Ахматовой, и Гумилева, и Блока"*.
Сделав неизбежную поправку на расстояние от Харбина до Парижа и на два
всего лишь огурца под водку, все же очень любопытно отметить, что
заброшенные в Маньчжурию товарищи по несчастью, ровесники парижскою
"незамеченного поколения", воспринимали парижан как "единую группу".
Перелешин над подобным подходом справедливо иронизирует. Современный
литературовед М. Шаповалов пишет вполне серьезно: "На чужбине с Георгием
Ивановым произошло очищение страданием. Он понял, чего лишился, и стихи его
являют собой характерные примеры "поэзии парижской ноты"*. Перед нами тот
самый географический казус, из коего проистекает искажение истины.
В Париже жили многие поэты -- но кто из них представлял "парижскую
ноту", кто нет? Как-то принято считать, что "парижская нота" выросла из
традиционной петербургской поэтики в том ее узком истолковании, какое давал
ей в Париже почти единственный бесспорный представитель "ноты", ее
несомненный идеолог -- Георгий Адамович. "Нота" группировалась вокруг
Адамовича сперва в "Звене", позже -- в "Последних новостях": именно там
статьи Адамовича создали некую "ноту". Нигде и никто, впрочем, никогда не
формулировал -- что же она такое, эта "нота". Кроме... злейшего врага,
Владимира Набокова (тогда еще -- Сирина), в романе которого "Дар" Адамович
фигурирует под псевдонимом "Христофор Мортус". Вот что пишет у Набокова
Мортус о назначении литературы и поэзии, о ее роли в жизни: "Один пишет
лучше, другой хуже, и всякого в конце пути поджидает Тема, которой "не
избежит никто". <...> Наша литература,-- я говорю о настоящей,
"несомненной" литературе,-- люди с безошибочным вкусом меня поймут,--
сделалась проще, суше,-- за счет искусства, может быть, но зато (в некоторых
стихах Цицовича, Бориса Барского, в прозе Коридонова...) зазвучала такой
печалью, такой музыкой, таким "безнадежным небесным очарованием", что,
право, не стоит жалеть о "скучных песнях земли"*.
Набоковская пародия била в цель -- в Адамовича и его немногих верных
последователей -- с убийственной точностью, тем более что за именами
Цицовича и Бориса Барского немедленно просматривались подлинные Борис
Закович и барон Штейгер. Но по крайней мере три парижские школы -- и целый
ряд поэтов, стоявших вне всяких "школ",-- никак к этой самой "ноте" с ее
"безнадежным небесным очарованием" не приближались на выстрел. Это были
прежде всего участники литературного объединения "Перекресток", пламенные
сторонники главного оппонента Адамовича -- В. Ходасевича: Ю. Мандельштам, И.
Голенищев-Кутузов, Г. Раевский. Во-вторых, члены объединения "Кочевье" (его
участники, в частности Марина Цветаева, и вправду "перекочевали" в Париж из
Праги). В-третьих, малочисленная, но очень яркая группа "формистов" -- А.
Присманова, А. Эйснер, В. Корвин-Пиотровский. Может быть, и зачисляли себя
на какое-то время в "ноту", но никак не укладывались в нее своими мощными
дарованиями Борис Поплавский и Довид Кнут.
Что в остатке? Лишь Адамович да его вернейший (исключительно
талантливый) ученик -- Анатолий Штейгер. В послевоенные годы на какое-то
время, несомненно, примкнул к "ноте" выходец из Риги Игорь Чиннов, позднее
полностью сменивший поэтику и ставший одним из самых значительных русских
поэтов США. Прочие имена -- третьего, четвертого, десятого рядов. И уж никак
не укладывается в подобную поэтическую программу поэзия Георгия Иванова,
даже в "Розах", не говоря о позднем творчестве,-- хотя сторонники "ноты" еще
недавно твердили, что именно от Иванова у "ноты" весь блеск, весь колорит.
Мало того, что Иванов не боялся запретных тем -- его творчество
пронизано не только приметами времени, но и откликами на политические
события, что в рамках "ноты" было немыслимо. Да и одного присущего Иванову
чувства юмора хватило бы, чтобы "нота" его не вместила. Видимо, сам Иванов
некое влияние на "ноту" оказывал, она на него -- ни малейшего, а
послевоенный Иванов-нигилист стал ей открыто враждебен. В письме от 29 июля
1955 года Иванов писал Р. Гулю: "Как Вы теперь мой критик и судья, перед
которым я, естественно, трепещу, в двух словах объясню, почему я шлю (и
пишу) в "остроумном", как Вы выразились, роде. Видите ли, "музыка"
становится все более невозможной. Я ли ею не пользовался, и подчас хорошо.
"Аппарат" при мне -- за десять тысяч франков берусь в неделю написать точно
такие же "розы"*. Сам Гуль в предисловии к книге Г. Иванова "1943-- 1958.
Стихи", вышедшей через несколько месяцев после смерти поэта, привел эту
цитату в искаженном виде: он выпустил слова "за десять тысяч франков" и
"розы" превратил в "Розы", т. е. в название сборника четвертьвековой
давности,-- и в итоге ирония над всеми "розами, которые в мире цвели"
перешла к одной всего лишь, пусть самой нашумевшей, книге Иванова. А что
касается суммы в десять тысяч франков, то франки были "старые",
дореформенные: на содержание, т. е. только на еду для престарелых
"апатридов", нещедрое французское правительство выделило 800 франков в день
-- иначе говоря, за сущие гроши брался Георгий Иванов написать еще одну
книгу старых своих стихотворений. Впрочем, Р. Гулю в упомянутом предисловии
-- интересном и теперь на фоне прочих писаний о поэзии Г. Иванова --
принадлежат две веские формулы, определяющие позднее творчество поэта. Р.
Гуль первым распознал в Иванове экзистенциалиста. "Русский экзистенциализм
Г. Иванова много старше сен-жерменского экзистенциализма Сартра"*. И так
отозвался о поздней поэзии Г. Иванова: "Васька Розанов в стихах"*. Именно в
протоэкзистенциализме Розанова с его монументализацией куска "не то пирога,
не то творога"* до космических масштабов берут начало и ивановская
"вертебральная колонна", и телега, "скрипящая в трансцендентальном плане",--
парадоксальные и пугающие сокровища поэзии позднего Г. Иванова.
"Раньше это бедное, потертое кресло первого поэта русской эмиграции у
Иванова оспаривали другие. Цветаева и Ходасевич. Но Цветаевой и Ходасевича
нет, Иванов еще остается у нас"*,-- писал Р. Гуль, мечтая о времени, когда
"небольшие книжки Георгия Иванова" вернутся в Россию. Но, как видит
читатель, из небольших книжек складывается несколько больших.
Георгии Иванов прошел за полвека поэтического творчества долгую и
весьма сложную эволюцию.
Неловкий подражатель Кузмина, псевдоинок, очень быстро сдружившийся и
раздружившийся еще быстрей с "послом Арлекинии" Игорем Северяниным,-- до
середины двадцатых годов он оставался акмеистом "без примесей", участником и
первого и второю "Цеха поэтов".
Стихи конца 1920-х -- первой половины 1930-х годов, из которых
составились "Розы", первый раздел "Отплытия на остров Цитеру" 1937 года, и
отчасти не вошедшие ни в какой из прижизненных сборников,-- уже далеко не
просто акмеистические по канонам произведения; если раньше поэт оперировал
скрытыми цитатами, то теперь он перешел к демонстративным центонам, а по
духу стал неизмеримо трагичней:
Это звон бубенцов издалека,
Это тройки широкий разбег,
Это черная музыка Блока
На сияющий падает снег.
Первые две строки (и часть последней) -- чуть измененные слова одного
из самых популярных романсов русской эстрады -- принадлежат совсем не Блоку,
а А. Кусикову. Вряд ли сам Г. Иванов помнил, чьи именно это стихи. Но он
видел в них символ той огромной и заснеженной России, в которой остался
Блок. И тут "черная музыка Блока" звучит без малейшей фальши, высоко
поднимаясь над кусиковским романсом.
С середины двадцатых годов и до "Распада атома" Иванов все же еще хоть
немног