Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
и распустил (едва ли по злому
умыслу) Адамович; как раз Одоевцева пишет об этом: "(Адамович. -- Е.В.)
решил, что мы принимаем немецкий генералитет, и оповестил об этом всех
знакомых, украсив рассказ "цветами своей фантазии". А именно -- что я
разъезжаю с немецкими офицерами верхом и играю с ними в теннис" ("На берегах
Сены"),
В появляющихся ныне в печати послевоенных письмах Георгия Иванова много
раз разъяснено, какова была правда: "Я не служил у немцев, не доносил (на
меня доносили, но это, кажется, другое дело), не напечатал с начала войны
нигде ни на каком языке ни одной строчки, не имел не только немецких
протекций, но и просто знакомств, чему одно из доказательств, что в 1943
году я был выброшен из собственного дома военными властями, а имущество мое
сперва реквизировано, а затем уворовано ими же"*.
Таких писем-оправданий множество. В те годы казалось, что если человек
не впадает в восторг от личности Сталина (за Адамовичем такой грех недолго,
но был), то, ясное дело, он был (да и остался) поклонником Гитлера. К
середине пятидесятых годов "казус" разъяснился и выветрился. А Одоевцева в
своих воспоминаниях не только простила Адамовича -- она даже нашла
оправдание его проступку. Одоевцева умела прощать: в этой области среди
русских мемуаристов серебряного века ее умение было уникальным.
А вот в СССР ей не могли простить того, что во многом из-за ее книги
"На берегах Невы", где участие Гумилева в Таганцевском заговоре прямо
подтверждено, Гумилев в СССР все еще запрещен и не издается, тогда как
другие поэты-современники -- Вячеслав Иванов, Мандельштам, Цветаева -- уже
изданы. Нам, пережившим инфляцию начала девяностых, может прийти в голову,
что "пачки денег" в столе у Гумилева были просто гонораром из "Всемирной
литературы" за переводы баллад о Робин Гуде, но советской цензуре конца
шестидесятых -- семидесятых так, конечно, не казалось. Быть может, цензура и
вправду уцепилась за Одоевцеву, дабы "запретить" Гумилева. Не было бы этого
повода -- все равно запретили бы, нашли бы другой повод. Довольно было и
того, что самиздатские "тиражи" Гумилева вполне были сравнимы с
государственными (уж в тысячах-то копий Гумилев точно ходил, а вероятнее --
в десятках тысяч). Кто хотел -- тот все равно читал в те годы то, что
действительно хотел прочесть.
И книги Одоевцевой тоже: в самиздат не просочилась ее поэзия, зато с
лихвой отыгрывалась Одоевцева в том же самиздате на популярности своих
мемуаров -- тут счет домодельных копий тоже шел на тысячи.
...Август 1988 года. Переделкино. Яркое солнце за окном. Одоевцева
улыбается мне из инвалидного кресла:
-- Вы знаете, мне кажется, я никогда не умру! Я просто буду жить, и
жить, и жить. Столько новых людей вокруг, так все интересно!..
Это говорилось от чистого сердца. Она никого не ругала, только
удивлялась: зачем Берберова такая злая? Почему Адамовича так плохо знают в
России -- он ведь был так очарователен! Почему совсем не говорят о Юрии
Терапиано, -- пусть он критик и неглубокий был, зато поэт -- замечательный!
Отбросим "загадочный" год рождения Одоевцевой: как ни считай, женщине,
беседовавшей со мной, было больше восьмидесяти пяти, а может быть, и вправду
за девяносто. Душа ее лучилась радостью: дожила! дожила!..
Сравнивать Одоевцеву -- как и ее воспоминания -- с Ниной Берберовой
(что очень любят делать в критике: все-таки обе -- вдовы великих поэтов) --
невозможно.
Вся Берберова -- железный интеллект, жесткость. Да, конечно, и
мифотворчество тоже, но всецело подчиненное единой концепции жизни и
культуры.
Вся Одоевцева -- широко распахнутые глаза. Вечное удивление, вечное
очарование. Да, конечно, и неточности, и "неправильности речи".
Она просила издать ее, "поправив, но не комментируя". Кому надо, тот
сам наведет справки, узнает годы жизни, обстоятельства смерти.
Одоевцева умерла 14 октября 1990 года в Ленинграде. Меньше чем через
год городу вернулось его имя: Санкт-Петербург. Она была бы счастлива, если
бы узнала об этом. Но она и без того была счастлива -- несмотря ни на какое
выпадавшее ей в жизни отчаяние. Ее книги -- доказательство того, что она
обладала уникальным даром: она умела своим счастьем делиться.
Портреты современников, оставленные Одоевцевой, временами кажутся
сильно идеализированными: люди встречаются, пьют кофе, беседуют, провожают
друг друга, читают стихи, лишь очень редко и ненадолго ссорятся, даже
проведя по полвека в эмиграции, не впадают в черную депрессию.
"Пора, казалось бы, и мне ожесточиться..." -- писала она в стихах.
Но не только не ожесточилась -- скорее, наоборот.
И всю жизнь жалела тех, кто ожесточился.
СОСТОЯВШИЙСЯ ЭМИГРАНТ
Цитаты к биографии привяжут,
Научно проследят за пядью пядь.
А как я видел небо -- не расскажут,
Я сам не мог об этом рассказать.
Иван Елагин
В феврале 1986 года Александр Солженицын писал Ивану Елагину:
"В последнем Вашем сборнике прочел "Зачем я утром к десяти часам..." --
и устыдился, что за все годы за границей так и не собрался Вам написать.
Хотя читал Ваши стихи еще и будучи в Союзе, и тогда уже отличил Вас для себя
от других эмигрантских поэтов и как автора из Второй эмиграции -- это всЕ
поколение, с которым я сидел в тюрьмах 1945-47 годов (несостоявшиеся
эмигранты...). Одинаковость нашего возраста роднит и в воспоминаниях
юношеских: с волнением читал когда-то в "Гранях" Ваши стихотворные юношеские
воспоминания"*.
За целую эпоху до того, в 1949 году, Елагину писал другой Нобелевский
лауреат -- Иван Бунин:
"Дорогой поэт, Вы очень талантливы, часто радовался, читая Ваши
книжечки, Вашей смелости, находчивости..."*
Третий Нобелевский лауреат, Иосиф Бродский, запечатленный вместе с
Елагиным на фотоснимке 1974 года в Питсбурге, только силой своего авторитета
добился того, что издательство "Ардис" выпустило огромный том, главный
переводческий труд Елагина -- поэму Стивена Винсента Бене "Тело Джона
Брауна", своего рода американскую "Войну и мир". Бродский звонил Елагину во
время его предсмертной болезни, он же вместе с Юзом Алешковским и Львом
Лосевым подписал некролог Елагина, появившийся в русских зарубежных
изданиях. Всего год оставался до первых больших публикаций Елагина в
"Огоньке", "Неве", "Новом мире"...
А в прежние времена желание тех, кто любил Елагина и его стихи, как-то
помочь поэту, "легализовать" его в СССР доводило до действий, граничащих с
отчаянием. В небольшой поэме, опубликованной в 1972 году в "Известиях",
Евгений Евтушенко фактически Елагина процитировал: "Кто не убьет войну, /
Того война убьет"*, -- а когда настало время, первым напечатал его в СССР на
страницах "Огонька" в июне 1988 года.
В довоенные годы ввести молодого поэта в "советскую литературу" пытался
классик украинской поэзии Максим Рыльский. Первая и единственная публикация
Елагина, тогда еще Ивана Матвеева, состоялась в газете "Советская Украина"
28 января 1941 года: это был авторизованный перевод стихотворения Рыльского
"Концерт". Рыльский собирался и дальше держать Ваню Матвеева переводчиком
"при себе", по тем временам это было немало, но пришла война и разделила
поколение тех, кто родился в гражданскую, на эмигрантов состоявшихся и
несостоявшихся. Среди первых оказался Иван Елагин, среди вторых -- Александр
Солженицын и его товарищи по лагерям. Еще один их ровесник, Александр Галич,
назвал свое поколение поколением обреченных.
Поэт, литературовед, издатель филадельфийского поэтического альманаха
"Встречи" Валентина Синкевич как-то обмолвилась, что у литераторов "второй
волны" эмиграции часто различаются не только биографии, но даже
автобиографии. В месяцы позорных послевоенных "выдач", черным пятном и по
сей день украшающих совесть западных союзников СССР, беженцы любыми правдами
и неправдами обзаводились не только псевдонимами, но и широким ассортиментом
фальшивых паспортов и справок; Елагин подробно рассказывает об этом в
"Беженской поэме". Одно-единственное государство Европы, крошечный
Лихтенштейн, отказалось выдавать "бывших советских граждан"! "Псевдонимного
страха" хватило на четверть века. Даже в декабре 1969 года старый
царскосельский поэт Дмитрий Кленовский в письме к архиепископу Иоанну
Санфранцисскому (Шаховскому) испуганно писал по поводу того, что архиепископ
в одной из бесед по "Голосу Америки" назвал его настоящую фамилию --
Крачковский: "Если СССР вторгнется в Западную Германию -- все его бывшие
граждане, в ней проживающие, станут его добычей, и их выловят по готовым
спискам для последующей расправы. Вот потому-то все эмигранты, живущие в
Европе, и особенно в Германии, всячески скрывают всякие о себе данные, так
приходилось и приходится поступать и мне; и до сегодняшнего дня мой
литературный псевдоним ни в печати, ни в радио раскрыт не был. Теперь это
произошло и обоих нас чрезвычайно встревожило"*.
Иван Елагин, по документам -- Иван Матвеев, с 1950 года жил в США и
едва ли опасался "вторжения". Однако в русской мюнхенской газете "Голос
народа" в июле 1959 года находим такой вариант биографии поэта:
"Иван Венедиктович Елагин" (тогда еще просто Ваня Елагин) жил в тех
краях, где приамурские партизаны "свой закончили поход" на Тихом океане --
во Владивостоке. Там он и родился -- в тысяча девятьсот восемнадцатом году,
в семье профессора... Затем Елагин уехал из родного города, готовился стать
врачом, -- но стал в конце концов поэтом -- поэтом российского зарубежья"*.
Ниже безымянный автор статьи цитирует знаменитые елагинские "Звезды" и
резюмирует: "Такова картина ареста профессора -- отца поэта". Назвать
родного отца поэта, богемного поэта-футуриста, "профессором" трудно даже в
порядке издевательства, зато очень удобно в виде "дымовой завесы": если не
ради самого Елагина, то хотя бы, к примеру, чтобы не портить в СССР жизнь
двоюродной сестре поэта, двумя годами раньше очень ярко выступившей в печати
с собственными стихами, -- Новелле Матвеевой.
Елагин противился мнению, что его поэзия автобиографична, и трудно
судить -- верил он сам в это или нет. В жизни его было столько всего
разного, что в поэзию факты биографии неизбежно просачивались, к тому же в
конце жизни Елагин попросту написал мемуары в стихах (поэмы "Память",
"Беженская поэма", "Нью-Йорк-Питсбург"), и факты, почерпнутые оттуда, в
основном поддаются проверке. Да и воспоминаний о нем за последние полтора
десятилетия написано немало. Попробуем восстановить жизнь поэта хотя бы в
общих чертах.
Итак: Иван Елагин родился...
Строго говоря, 1 декабря 1918 года во Владивостоке родился еще не Иван
Елагин. Новорожденному мальчику молодой папаша, гремевший в те годы в
Приморье своими поэтическими сборниками, дал другое имя. На книге Венедикта
Марта -- отца будущего Ивана Елагина -- "Луна", изданном в Харбине в 1922
году, находим такое посвящение:
Лунных-Зайчиков -- Зайчику
Уотту-Зангвильду-Иоанну Марту
Сыну моему возлюбленному
"Бисер лунного сока"
посвящаю
Автор
Что и говорить, именем отец наградил сына экзотическим. Владивостокский
писатель-краевед рассказывает о появлении на свет будущего поэта так: "...в
бывшей Матросской слободке, на Абрекской, названной некогда в честь клипера,
век назад торившего пути россиян на Дальнем Востоке, на краю распадка стоял
под номером "9" кирпичный двухэтажный дом, глядевший десятью окнами на
горбатую улочку. В этом доме и родился <...> в семье набиравшего
известность поэта-футуриста Венедикта Марта сын, названный при крещении
Зангвилем..."*.
Об этом событии Елагин напишет после того, как отпразднует свое
пятидесятилетие:
Я родился под острым присмотром начальственных глаз,
Я родился под стук озабоченно-скучной печати.
По России катился бессмертного "яблочка" пляс,
А в такие эпохи рождаются люди некстати.
И родился будущий Иван Елагин даже не в РСФСР: в начале 1918 года в
бухту Золотой Рог вошел японский крейсер, затем английский -- Владивосток
был оккупирован: сперва японцами, позже англичанами, затем французскими
войсками (в основном вьетнамцами), затем в нем высадились более восьми тысяч
американцев, в октябре 1918 года число японских войск было увеличено до 73
тысяч; появились в городе итальянцы, эвакуируемые чехи -- лишь к 1 апреля
1920 года все иностранные войска, кроме японских, покинули город. С 6 апреля
1920 по 14 ноября 1922 года город находился на территории марионеточной
Дальневосточной Республики (и даже не был ее столицей, -- сперва таковой был
Верхнеудинск, он же Улан-Удэ, с октября 1920 года -- Чита). В те годы в
городе кипела литературная и политическая жизнь, выходили книги по старой
орфографии, ни белых офицеров, ни "японских пособников" никто не трогал --
но ясно было, что долго такое положение не протянется. Николай Петрович
Матвеев (1865-1941), отец Венедикта Марта и дед Ивана Елагина, известный
больше под псевдонимом Амурский, автор первой "Истории города Владивостока"
(1910), решил свои отношения с Россией переменить окончательно.
Воспользовавшись тем, что родился он в 1865 году в Хакодате (в семье
фельдшера русской православной миссии) и с детства знал японский язык как
родной, Н.П. Матвеев взял четверых младших детей и в марте 1919 года уехал в
Японию. Навсегда. Его сын Венедикт -- тот самый Венедикт Март -- еще летом
1920 года отбыл в Харбин. Там в 1918-1922 он выпустил по меньшей мере
двенадцать поэтических сборников. Лишь в конце 1923 года вместе с женой и
пятилетним сыном Венедикт Март перебрался в СССР.
Кстати, об имени Матвеева-внука. Едва ли Венедикт Март оставил сына
некрещеным*; его собственным крестным отцом был народоволец Иван Ювачев,
ссыльный, в будущем -- отец Даниила Хармса, но сколько я ни рылся в самых
полных святцах -- имени Зангвильд или Зангвиль в них нет. Совсем невероятный
вариант этого имени приводит в своих воспоминаниях Татьяна Фесенко: "Его
мать, давно умершая, была еврейка, и из преклонения перед англо-еврейским
писателем И. Зангвилем (1864-1926) <...> дала сыну <...> его
имя. При постоянных проверках документов оккупационными властями (немецкими.
-- Е.В.) Ваня решил прибавить к своему имени в конце "д" -- получилось нечто
древнегерманское, прямо вагнеровское по духу"*. Вариант, увы, легендарный:
едва ли Сима Лесохина, мать поэта, хоть раз слышала имя Израэля Зангвиля:
его слова о "плавильном тигле" (т.е. слиянии наций) были хорошо известны в
США, но не во Владивостоке. К тому же концевое "д" проставлено еще на
харбинском сборнике отца, известно и по другим документам (см.
процитированное ниже письмо Ольги Анстей к Белле Казначей от конца 1937
года, а также письма самого Венедикта Марта из саратовской ссылки в
1928-1929 годах), -- так что крестили младенца, видимо, просто Иоанном. В
тридцатые годы близкие звали его "Залик", но в документах он фигурировал уже
только как Иван. От "Зангвильда" осталось за ним лишь пожизненное прозвище
"Заяц". Кстати, с этим предположением согласилась и хорошо знавшая Елагина
Валентина Синкевич*.
О детских годах поэта кое-что известно из немногих сохранившихся писем
Венедикта Марта, кое-что -- из поэмы Елагина "Память". В поэме более десятка
эпизодов, и расставлены они отнюдь не по хронологии: сперва перед нами Киев
(1938), потом Саратов (1929), затем Москва (1928). Далее -- эпизод в
Покровске (Энгельсе), точно не датируемый, видимо, это 1929 гили 1930 год.
Следом -- снова Саратов того же времени; кстати, этот эпизод (встреча с
Клюевым) -- один из немногих, точно датируемых по посторонним источникам: в
Саратове Николай Клюев провел август и сентябрь 1929 года в гостях у семьи
Кравченко в Саратове, -- разве что рассказ о "снеге под ногами" во время
встречи вызывает сомнения, если только речь не идет о самом конце осени 1929
года. Затем в поэме -- снова Подмосковье (1927); старожилы тех мест по сей
день помнят "дачу с цветными стеклами" (иначе -- "дачу Фофанова"). Далее
точной датой обозначен Ленинград (1934), вновь Киев (1939) и снова
Ленинград, август того же года, фотографически точный эпизод встречи с
Ахматовой (о нем -- ниже). Поэма заканчивается сорок первым годом, началом
войны, бомбежкой Киева, когда поэту шел двадцать третий год.
Все же с годами в этом жизнеописании выявился пробел. "Заболев" поэзией
Елагина в шестидесятые годы, я долгое время пытался найти хоть что-нибудь о
его жизни в СССР до эмиграции. В семидесятые между мной и Елагиным
завязалась переписка -- поэт обрел достаточно веские доказательства, что
моей рукой из Москвы "никто не водит" (его выражение), и грустно написал
мне: "Весь архив моего отца увезли вместе с ним в 37 году. Если архивы
сохранились, они для Вас более доступны, чем для меня. Мне было 5 лет, когда
мы уехали из Китая, никаких ценных сведений я не могу дать"*. Письмо
датировано 17 марта 1972 года. Когда шестью годами позже при работе в РГАЛИ
(тогда ЦГАЛИ) мне попались четыре письма Венедикта Марта к художнику Петру
Митуричу и его жене Вере (сестре Велимира Хлебникова) -- три из Саратова, из
ссылки, четвертое из Киева, где с 1932 года Венедикт Март поселился
окончательно, я кое-как сделал с них фотокопии и тоже кое-как, без помощи
почты, передал их Елагину в Питсбург. Он ответил, хотя дату на письме
проставить, как обычно, забыл (на конверте -- 28 мая 1978 года): "Очень,
очень был счастлив, получив четыре письма отца. Это -- как встреча через 50
лет!"
Позже -- уже слишком поздно для того, чтобы порадовать Елагина,
которого к этому времени уже не было в живых -- в Государственном
литературном музее отыскалось еще несколько писем Венедикта Марта к его
старшему другу, И.А. Рязановскому; первые были присланы с Дальнего Востока,
когда жена Венедикта, Сима, ждала ребенка (мальчика, умершего сразу после
рождения; Зангвильд-Иван родился годом позже); последнее, длинное,
исповедальное, пришло из Москвы в Кострому весной 1927 года весной и уже не
застало адресата в живых.
Грустные эти письма наверняка дождутся полной публикации, а пока
приведу несколько строк от 1927 года, где Венедикт Март набросал свой
словесный автопортрет -- футурист сознается, что, увы, не одной поэзией были
заполнены прошедшие годы: "То я гремел на весь свой край, как поэт, выпуская
книжку за книжкой. А то срывался -- дальше некуда! Убегал он "жизни-пытки"
-- в китайские морфийные притоны, в таянчваны -- Тянуло Венедикта --
курильни опиума... Чуть было вовсе не искурился". В том же письме --
Венедикту Марту едва минуло тогда тридцать лет -- он сообщал, что в Москве
печатается "в тысяче и одном журнальчиках", однако стихов больше не пишет,
публикует очерки, реже -- рассказы "преимущественно дальневосточного
характера". "Скоро этак разучусь вовсе писать стихами... Да и к тому же
что-то тянет на прозу".
Тянуло Венедикта Марта, увы, не только на прозу. Его пьянки поражали
воображение все видавшей Москвы; чего стоит одна лишь история, пересказанная
Елагиным, -- о том, как отец и его друг поэт Аренс* устроили на даче в
Томилине выпивку на сосне