Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
о большинство этих работ исходит из постулата,
сформулированного "этим симпатичным недоучкой Белинским" (так назвал его В.
В. Набоков в романе "Дар"): "В переводе из ГЕте мы хотим видеть Тете, а не
его переводчика; если бы сам Пушкин взялся переводить ГЕте, мы и от него
потребовали бы, чтоб он показал нам ГЕте, а не себя". Оставив в стороне
трогательную уверенность Белинского в том, что он вообще вправе был бы
чего-то требовать от Пушкина, нужно заметить, что в желании видеть ГЕте
достаточно было бы выучить немецкий язык и прочесть оригинал. Но немецкого
(да и вообще, кажется, никакого, несмотря на жаркие свидетельства
современников об обратном) Белинский не выучил и поэтому особенно был
склонен давать советы переводчикам. Традиция эта процветает и по сей день,
многие теоретики полагают, что поэтический перевод создается как замена
оригинала. Спора нет, именно через переводы оказало влияние на русскую
поэзию творчество Киплинга и Донна, Рембо и Рильке. Но даже это не
безусловно: Борис Пастернак и Сергей Петров испытывали явное влияние Рильке,
прочитанного в оригинале, Бродский знакомился с Джоном Донном и Гатчинским в
оригинале. Исключение, наверное, составляет Рембо: в оригинале его у нас
почти не знают, зато "Пьяный корабль" или "Парижская оргия" популярны сразу
в десятке переводов. То же относится к Вийону и отчасти -- к Эдгару По.
Абсолютное большинство переводов до 30-х годов XX века создавалось отнюдь не
с ознакомительными целями: перевод служил своеобразной репликой оригинала:
так некогда Ван Гог копировал работы Делакруа и Дорэ, не заботясь о том, что
под его кистью возникают произведения Ван Гога -- и только Ван Гога.
Но в 30-е годы произошла перемена: в сугубо политических целях была
создана легенда о великой многонациональной (и, заметим, единой) литературе
народов СССР.
Спору нет, многие из числа якобы процветавших в Советском Союзе
литератур были заметно древней, чем русская, -- армянская, грузинская,
фарси. Легко ли забыть синие тома "Библиотеки поэта", изданные "Советским
писателем", а в них -- Омар Хайям, Саят-Нова! Были в числе
"многонациональных" иные, помоложе русской, но тоже с возрастом не в одно
столетие: литературы стран Балтии, Украины, переписанная русскими буквами и
переименованная в молдавскую румынская, еще десяток-другой подобных. Но в
СССР жили не десятки, а сотни народов, и требовалось спешное доказательство
того, что под московским скипетром в форме серпа и молота процветали сразу
все!
Тут, говоря советским языком, пошла не "панама" -- тут повалила
"параша". Для многих десятков народов была спешно разработана письменность
на основе кириллицы (кажется, без исключений, хотя были сперва "перегибы" в
сторону латинской графики для тюркских народов, но это все быстро закрыли).
Спешно было приказано найти правильную классику в литературах этих народов;
где имелась неправильная -- спешно заменять; в результате чего не доживший
до 1917 года классик татарской поэзии Габдулла Тукай долго мыкался по
ведомству "реакционных". Лингвисты и литературоведы помучались год-другой --
и грянул на просторах родины чудесной могучий голос бессмертного (в
физическом смысле) Джамбула, зазвенела его поэма о железном наркоме Ежове,
-- кстати, под русским ее переводом не стояло имя переводчика, -- то ли
забыли, то ли расстреляли, то ли засекретили.
Джамбулизация продлилась полвека, приказав долго жить лишь в годы
перестройки. Джамбулизированы были все до единой литературы Северного
Кавказа; даже такие языки, как хиналугский, на котором в Дагестане говорит
всего-то полдеревни, получили своих Джамбулов. Ненароком джамбулизировали и
русифицировали вместе со "своим" кое-что вполне "чужое", к примеру,
немногочисленных китайцев-мусульман, живших в Киргизии под названием
"дунгане". Выдающийся китаист нашего времени (фамилию опускаю) вернулся из
Киргизии в Москву после долгого разговора с единственным легальным классиком
советско-дунганской поэзии, которого звали Ясыр Шиваза. Китаист спросил
классика: кто его любимый поэт? Все-таки дунганский язык -- близнец
китайского, и китаист думал, что в ответ прозвучит священное имя пьяницы Ли
Бо, будет упомянут поэт-художник Ван Вей, в крайнем случае -- суховатый Ду
Фу... Ясыр Шиваза чистосердечно признался, что самое большое влияние оказал
на него Надсон. Иероглифов дунганский классик не выучил, он выучил русский
только за то, что им разговаривал Сталин.
А сам Сталин русский язык выучил тоже не просто так: намарав в юности
несколько стихотворений на родном грузинском, напечатав их под псевдонимом
"Сосело" (примерно по-русски "Ося" или "Осипуня"), горец-мужикоборец
сообразил, что тесен ему будет трон древних грузинских царей, не сможет он
править с него всеми Джамбулами Российской империи. Впрочем, юношеский зуд
графомана с годами не проходил: то одного, то другого советского
поэта-переводчика сгребали в правительственную машину, отвозили на Старую
площадь, а там выкладывали правительственный заказ: стихи великого вождя в
оригинале, еще другой экземпляр тех же стихов русскими буквами, еще третий
-- подстрочный перевод, еще четвертый -- все мыслимые толкования каждого
отдельного слова и возможные ассоциации (с оговорками, какие --
нежелательны), давали срок выполнения правительственного заказа и увозили
переводчика домой. Трясущийся мэтр садился переводить. Заканчивалась история
всегда одинаково: незадолго до окончания трудов переводчика опять загребали
в машину, везли на Старую площадь и сообщали, что со свойственной ему
скромностью Иосиф Виссарионович решил эту книгу не издавать. Переводы
отнимались, впрочем, хорошо оплачивались. Эта история достоверно известна по
меньшей мере о четырех переводчиках, еще о двух есть косвенные сведения.
Надо думать, функционировал некий конвейер: очередные переводы кому-то не
нравились, -- надо думать, самому Сталину, как-то не придумывается иной
"арбитр изящества" для данного случая, -- и заказывали все по новой,
другому. Впрочем, искусство поэтического перевода тут было ни при чем, как и
вообще искусство. Перелагатели стихов великого Сосо снова появились в 80-е
годы, но прошлогодний снег представляет интерес для искусства только в
бессмертной балладе Вийона, не иначе.
Составителю "Строф века -- 2" пришлось перекопать многие сотни
фальшивых книг, переведенных не с оригинала, а с подстрочника, за коим
никакого оригинала даже не маячило. Не то чтобы в этих ворохах цветущей липы
совсем ничего не было. За фальшивыми строками якобы слагавшей в XIX веке
вдохновенные стихи чувашской девушки Эмине стояла не злая воля переводчицы
Ирины Озеровой, а умелая фальсификация на материалах подлинного чувашского
фольклора. Даже сами по себе советские времена в таких фальсификациях
отчасти не были виноваты. Фридрих Боденштедт подделал целый том якобы не
сохранившихся стихотворений Лермонтова, а Петр Якубович перевел их "обратно"
на русский язык задолго до 1917 года. Но то была шутка, притом единичная. В
советские времена шутка разрослась чуть ли не до планетарного масштаба.
Черногорский мужик Радуле Стийенский не сам придумал такое, чтобы
Штейнберг и Тарковский за него русские стихи сочиняли: оголодавшие
переводчики весело использовали его колоритную фигуру для обширной
мистификации. Увы, мистификация вырвалась из рук создателей почти так же,
как чудовище Франкенштейна: Штейнберг был отправлен в дальневосточные
концлагеря именно на основании показаний двух свидетелей: гражданина
Стийенского и его жены, гражданки Маркович. Однако Штейнберг из лагерей
все-таки вышел, последняя книга Стийенского была издана уже посмертно -- в
переводе Штейнберга. Страх перед разоблачением, похоже, сократил жизнь
чудовищу.
Или не сократил? Сколько чудовищ, окрепнув, обзаведясь добротными
"оригиналами" (т. е. переводами с русского; для их изготовления нанималась
талантливая "национальная" молодежь, которая затем спаивалась или иными
способами уничтожалась), требовало "нового прочтения" своих великих творений
-- и стихи, словно мячик, летели к новому русскому переводчику, его труд
издавался, но через год-другой признавался не образцовым, и сказка про
белого бычка длилась как... сказка про белого бычка. "Автору" каждый раз
причитался новый гонорар как за первое издание, -- поверить трудно, но
гляньте в законы об авторском праве тех лет. Многие из участников "Строф
века -- 2", у которых составитель просил разрешения на публикацию их
переводов из Киплинга или Лорки, согласие давали, а потом неуверенно
добавляли: "У меня вот еще переведено двадцать книг... ". С какого (каких)
языка (языков) помнили не все, поэтому я обычно отвечай бессмертной выдумкой
Михаила Светлова: "С говяжьего?" -- и вопрос бывал исчерпан. Почему-то никто
не предпочел для себя казахского поэта Курмангали Уябаева (ум. 1971)
французскому поэту Теофилю Готье (ум. 1872), хотя, видит Бог, такому желанию
навстречу я бы пошел. Я, кстати, старайся пойти навстречу пожеланиям всех
соучастников книги, если только это не нарушало мою собственную композицию
состава.
Кстати, я старался, чтобы больше двух, максимум трех-четырех переводов
одного стихотворения в книгу не попало: слишком велика поэзия всех времен и
народов, слишком мала даже эта, очень объемистая антология. Единственное
исключение, когда число переводов не ограничиваюсь, сделано для Франсуа
Вийона: от запретного в советское время Гумилева (чьи переводы все-таки были
перепечатаны в советское время под невероятным псевдонимом... "Осип
Мандельштам", 1938), не менее запретного Жаботинского -- до новейших
переводов Елены Кассировой: впрочем, переведенные ею "воровские" баллады
Вийона в советское время были запретны сами по себе, по высоко
идеологическим соображениям (т. е. по привычному ханжеству). Будь сейчас на
дворе эта самая любимая Маяковским власть (сто, с целью повышения градуса
любви, так или иначе убившая), было бы нельзя печатать переводы
белогвардейца Несмелова, эмигранта Лыжина, гражданина государства Израиль
Мендельсона. Словом, один Эренбург в остатке, да и то, наверное, нашелся бы
повод и его запретить -- вообще без повода, для острастки. Был бы человек, а
статья найдется -- вот и вся мудрость советских лет. "Гейне нашей эпохи",
которого собирался дать советскому читателю Александр Блок (добавляя, что
"предстоит труд большой и ответственный"), -- то ли горькая ирония, то ли
голодный бред умирающего поэта.
Кстати, этот бред имел последствия, на мой взгляд, страшные. Новейшие
переводчики с чистой душой не только взялись читать классику заново -- они
взялись редактировать переводы прежних лет. В буче кипучей было не до
тонкостей: знай вынай по слогу у Каролины Павловой или Михаила Михайлова --
вот и будет "Гейне советской эпохи". Попытка сродни замене чуда Воскресения
-- чудом макияжа.
Я не исправил в текстах, вошедших в эту антологию, ни строки, ни слова,
-- разве что, перебеляя черновики покойных мастеров, позволил себе взять не
самый последний из вариантов (что в научной публикации было бы неправильно,
но эта антология не столько научная, сколько "лично моя" -- в соответствии с
правилами серии "Итоги века"). Ну, еще кое-где расставил знаки препинания
там, где скоропись не дала переводчику довести работу до орфографической и
пунктуационной кондиции. Далеко не всегда и не везде смог я снять с текста
цензурные увечья. К примеру Анатолий Гелескул в предисловии к своей не так
давно изданной книге избранных поэтических переводов процитировал, явно по
памяти, две строки некоего якутского поэта, вдохновенно переведенные
покойным Николаем Шатровым:
Уже хорошо, что взошли семена:
Бывает, посеешь -- и нет ни хрена.
Якутский поэт Элляй не был назван по имени, но его книга мне попалась,
и в ней переводы Шатрова -- тоже, хотя переводит он мало, и еще реже делал
это под собственной фамилией. К моему ужасу, в книге вторая строка имела
иное окончание:
...посеешь -- и нет ни зерна.
Вот и выпал Шатров из книги вовсе. Если это и злой умысел, то не мой.
Живые стихи я был готов напечатать даже в тех случаях, когда сомнения в
существовании оригинала перерастали во мне в уверенность, что оригинала нет
и не было. Не зря же пушкинское "Из Пиндемонти" ("Не дорого ценю я громкие
права...") дало переводчикам шутливую единицу, которой измеряется степень
подделки: "одна пиндемонтя" или, если угодно, "одни пиндемонть".
Стихотворение Куприна "Вечно" ("Из Кардуччи") -- тоже, видимо, нужно мерить
в пиндемонтях (однако же вопрос: сколько в одной кардучче пин-демонтей?). Но
я старался свести подобные случаи к минимуму: не создавать же для этого
жанра отдельный том -- "Строфы века -- 3"! Впрочем, не исключаю...
***
Тут мы подходим к самому существенному: зачем вообще Пастернак,
Цветаева, Ахматова и большая часть поэтов серебряного века именно
переводили: есть множество способов заработать те небольшие деньги, которые
поэтический перевод давал. В советское время, скажем, детские пьесы, шедшие
на сотнях сцен, приносили Маршаку куда больше, чем Блейк, Берне и даже
Шекспир. Сергей Городецкий переписал "Жизнь за царя" в "Ивана Сусанина",
Вадим Шершеневич тоже работал для сцены, а "Цветы зла" Бодлера в его
переводе по сей день почти целиком лежат в архиве. Но если б дело было в
Бодлере -- в архивах пылятся тонны неизданных "Стийенских" -- это-то
зачем?..
Марина Цветаева в предвоенные месяцы записала в дневник (цитирую по
книге М. Белкиной "Скрещение судеб", М., 1992, с. 42-43):
"Я отродясь -- как вся наша семья -- была избавлена от этих двух
(понятий): слава и деньги. Ибо для чего ж я так стараюсь нынче над... вчера
над... завтра над... и вообще над слабыми, несуществующими поэтами -- так
же, как над существующими, над Кнапгейс -- как над Бодлером? Первое --
невозможность. Невозможность -- иначе. Привычка -- всей жизни. Не только
моей: отца и матери. В крови. Второе: мое доброе имя. Ведь я же буду --
подписывать. Мое доброе имя, т. е. моя слава. -- "Как могла Цветаева сделать
такую гадость?" Невозможность обмануть -- доверие.
(Добрая слава с простой славой -- незнакома.) Слава: чтобы обо мне
говорили. Добрая слава: чтобы обо мне не говорили -- плохого. Добрая слава:
один из видов нашей скромности -- и вся наша честность.
Деньги? Да плевать мне на них. Я их чувствую, только когда их нет. Есть
-- естественно, ибо есть естественно (ибо естественно -- есть). Ведь я могла
бы зарабатывать вдвое больше. Ну -- и? Ну, вдвое больше бумажек в конверте.
Но у меня-то что останется? Если взять эту мою последнюю спокойную...
радость.
Ведь нужно быть мертвым, чтобы предпочесть деньги".
Последняя фраза -- осиновый кол в могилу легенды о том, что за переводы
поэты брались только из-за денег: это было отнюдь не самое выгодное занятие
даже из числа "литературных". И все же что делать с такими вот строками, как
те, что записала Лидия Корнеевна Чуковская 19 декабря 1958 года в своих
"Записках об Анне Ахматовой":
"Ненависть моя к переводам окрепла. Вот это, действительно, прогул,
преступная растрата национального достояния -- ахматовское, пастернаковское
время, расходуемое не на собственное творчество, а на переводы".
И это отнюдь не только точка зрения Л. К. Чуковской. Поэтесса Татьяна
Галушко опубликовала в свое время стихотворение "Переводчики 1950 года", и в
нем есть строки: "Из ГЕте, как из гетто, говорят / Обугленные губы
Пастернака". И Т. Галушко и Л. Чуковская явно разошлись мнениями с Цветаевой
и с Пастернаком (и даже с Ахматовой). Самые ранние переводы Пастернака из
Рильке, не доведенные до чистовых вариантов, найдены в его рукописях
1911-1913 гг. Два "Реквиема" Рильке Пастернак перевел вскоре после смерти
Рильке (в декабре 1926 года); опубликовал их в периодике -- и сорок лет их
никто не перепечатывал. Наконец, два лучших перевода из Рильке ("За книгой"
и "Созерцание") Пастернак сделал в 1957 году для автобиографической повести
"Люди и положения" -- иначе говоря, Пастернак собирался эти два перевода
вскоре напечатать. Для справки напоминаю, что над головой Пастернака тогда
уже сгущались тучи, но гром грянул только 25 октября 1958 года в виде
погромной статьи в "Литературной газете", а до того была надежда, что
"пронесет". Ничего себе "прогул", ничего себе "растрата"...
Ахматова переводила иначе, -- однако же своего Рильке 1910-х годов или
шекспировского "Макбета" начала 1930-х она делала не только не по заказу --
она их вовсе не для печати делала. В начале 1950-х годов ей стали заказывать
в Гослитиздате (он же "Художественная литература") то "Марьон Делорм"
Виктора Гюго, то поэму "Ли Сао" древнейшего из китайских классиков Цюй Юаня,
поздней -- корейских поэтов, позже -- еще много чего, от древнеегипетской
лирики до Габдуллы Тукая. Для истории литературы, быть может, и важно будет
когда-нибудь узнать, сколько строчек в Гюго принадлежит Н. И. Харджиеву,
сколько самой Ахматовой, но для читателей куда важней, что Ахматова эти
переводы подписывала своим именем. Она дорожила им ничуть не меньше, чем
Цветаева.
"Из Гете, как из гетто..." -- не просто красное словцо с аллитерацией,
а полное непонимание того, зачем вообще существует поэтический перевод. Мне
доводилось встречать людей, ненавидящих верлибр, знаю многих, кто терпеть не
может сонета, иным неискушенным редакторам четырехстопный хорей кажется
частушечным размером, ну, а дальше можно вспомнить и крик известной поэтессы
на молодого поэта: "Как вы можете писать "будто"! Это такое отвратительное
слово! Только "словно"! Как вы не чувствуете, у вас нет слуха!.." Ненависть
к поэтическим переводам -- из той же области, и та же ей цена.
Я вовсе не хочу доказать, что переводами поэты занимались из чистой
любви к искусству, -- хотя этого тоже полным-полно. Деньги часто определяли
-- кого именно будет переводить Цветаева или, к примеру, "репатриированный"
Северянин. В Гослитиздате (после раздела Польши между Сталиным и Гитлером)
готовилось сразу несколько книг -- Мицкевич, антология еврейской поэзии
Западной Белоруссии -- книги не были изданы, готовые к печати рукописи
исчезли вместе с вывезенным в Красноуфимск архивом издательства, но для нас
сейчас важно, что работа над этими книгами была окончена.
"Мицкевича послал 31 января и трепещу за участь переводов: слишком
многое с этим связано", -- так писал 22 марта 1941 года Игорь Северянин из
"присоединенной" Эстонии в Москву Георгию Шенгели; для Северянина Шенгели,
редактор Гослитиздата (к этому времени оттуда ушедший, но сохранивший
прежние связи, о которых речь ниже), был единственным шансом раздобыть
литературный кусок хлеба. Шенгели, добрая душа, опекал кумира своей юности,
доставая ему переводную работу: впрочем, приходилось брать отнюдь не "поэтов
Парижской Коммуны", которых Северянин "ежедневно ожидал", а туркменские
подстрочники. От туркменской лямки спасла Северянина война и смерть, -- не
уверен, что это лучший выход.
"Меня заваливают работой", -- писала о своей переводческой жизни Марина
Цветаева дочери в лагерь 16 мая 1941 г