Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
брасывая руль и малый якорь". Если
быть точным, то этот малый якорь в русских словарях называется просто --
кошка. Сразу оговоримся, что четырехлапого млекопитающего здесь нет и в
помине. По-французски здесь стоит слово "grappin", К.И. Самойлов разъясняет
нам, что это "четырехлапый якорь весом примерно 10-12 кг."*. Служит такой
якорь для цепляния чего-нибудь или за что-нибудь, по весу он слишком мал,
чтобы удержать даже шлюпку*. И вот что случается с этой кошкой у
переводчиков.
Неожиданно вполне приемлемый вариант переходим в первом полном из
опубликованных переводов -- у В. Набокова: "...и унося мой руль и якорь
навсегда". Зато Бенедикт Лившиц сообщает нам, что волна сделала следующее:
"...снесла она и руль и дрек". Вариант понравился Леониду Мартынову, и в его
переводе строка выглядит так: "...Слизнув тяжелый дрек, руль выбив из
гнезда".
Обратим внимание, что легким дреком переводчик не удовлетворился, он
применил тяжелый. А теперь попробуем узнать, что это вообще такое.
Оказывается, "небольшой якорь, весом до 48 кг, употребляется на шлюпках".
Тот есть это, конечно, якорь, но не тот, который упомянут у Рембо, Но и это
еще не худшее, что сотворила лютая сухопутность русских переводчиков.
У Эльснера "кошка" стала... кормой. Она же появилась в переводах
Бродского и Успенского. Кудинов поставил на это место нейтральное "снасть
провисла" -- все лучше, чем дрек, понятно дело. Д. Самойлов неожиданно
предложил новый вариант: "...и смыла бак и руль". "Бак", к сведению
читателей, столь же сухопутных, как и переводчики, -- это надстройка в
носовой части корабля. Смыть его волной, пожалуй, может, но тогда, как и при
отдирании кормы по методу Эльснера -- Бродского -- Успенского, корабль
немедленно окажется на дне. Чуть ближе к решению вопроса И.И. Тхоржевский:
"Но руль был разломан, и якорь разбит". Только, увы, у Рембо он смыт, а не
разбит -- этот предмет вообще-то не бьется. Как и Набоков, приемлемый
вариант предлагает Антокольский: "Якорь сорван был, руль переломан и
выдран... "
Мелких "мореходных" ошибок еще много -- у всех. К примеру,
упоминавшаяся в связи с "капканом первым" скорлупа у Рембо -- пихтовая.
Упоминаемый Набоковым "еловый трюм" -- отнюдь не преступление, как пишет в
словаре К.С. Самойлов, "Под воздействием воздуха ель сильно растрескивается
и потому совершенно не годится для надводной обшивки судов. Употребляется на
подводную обшивку речных, а иногда и морских судов"* "Меж брусьев еловых
юля" -- тоже вполне законный вариант (впрочем, из не рассматриваемого нами
перевода А. Голембы). Д. Самойлов, видимо, стремясь к точности и следуя за
Л. Мартыновым*, у которого фигурировал "сосновый кокон мой", написал: "В
сосновой скорлупе..." Но человеку, немного знакомому с морем (или хотя бы с
Морским словарем), известна принципиальная разница между пихтой и сосной в
кораблестроении: пихта -- мягкое дерево, легко обрабатывается, идет на
изготовление днищевого настила и нижних частей внутреннего оборудования
мелких судов, а сосна -- главным образом на рангоут и палубный настил. Рембо
отлично знал об этом, когда ставил в строку слово "пихтовый". Сухопутные же
переводчики, не ведая, что творят, попросту перевернули корабль...
КАПКАН ТРЕТИЙ: "ГРОЗЫ И СЛЕЗЫ"
Читатель ждет уж рифмы розы...
А.С. Пушкин
"Пьяный корабль" увидел свет при жизни Рембо (1883), но без его ведома.
К русскому читателю это стихотворение попало не скоро; ни Анненский, ни
Брюсов, ни Сологуб, никто из ранних переводчиков Рембо к нему не прикасался
(впрочем. в 1900 году появился прозаический, не столько ошибочный, сколько
недоброжелательный перевод А.Н. Гилярова, лежащий за пределами данного
исследования, интересный для нас лишь тем, что его в качестве подстрочника
использовал для своего перевода Леонид Мартынов, о чьем переводе см. "капкан
пятый"). Лишь в 1909 году, в киевском "Чтеце-декламаторе" появился
единственный (до 1928-1929 года) поэтический перевод Вл. Эльснера -- 19
строф из 25. Трудно даже точно сказать, какие именно из строф Эльснер
опустил: в отношении одних это можно сказать с уверенностью -- где речь идет
об облепленных клопами змеях (14), о соплях и лишаях (19), этих строф,
конечно, нет... С первой по девятую строфу Эльснер переводит по порядку,
дальше начинает переставлять и контаминировать -- так что некоторые строфы
атрибутировать более чем затруднительно:
Я грезил о ночи слепительно-снежной,
Пустынной, свободной от снов и теней,
О странных лобзаньях медлительно-нежных,
Беззвучно лобзающих очи морей.
Надо не забывать, что перевод опубликован в киевском
чтеце-декламаторе, под одной обложкой с незабвенным романсом В.
Мазуркевича "Наш уголок я убрала цветами". Судить его можно по законам той
поэтики, к которой пытался его приспособить киевский переводчик: здесь
последовательно осуществлялась адаптация французского шедевра 1871 года к
поэтике русских поэтов того же времени -- наиболее салонных и любимых
"чтецами-декламаторами" -- Надсона, Апухтина. Это не значит, что названные
поэты плохи: однако результат печален: крокодил с головою лебедя похож разве
что на плезиозавра...
"Ямщикнегонилошадейством" давно уже обозвал этот вид поэзии В.В.
Набоков. Контаминация для такого перевода -- не средство намеренного
опошления, но адаптация к вкусам читателя. К тому же, заметим, непонятной
причине Эльснер выбрал для передачи французского двенадцатисложника (за
которым стоит многовековая традиция -- четырехстопный анапест: размер,
дважды неудобный для русского слуха: во-первых, в нем никак нельзя передать
цезуру (непременно с мужским ударением на шестом слоге, что во французском
стихе допустимо, -- в русском возможна и дактилическая цезура, но только при
передаче двенадцатисложника классическим шестистопным ямбом). Кстати, тот же
более чем неудобный четырехстопный амфибрахий использовал в своем перевод и
И.И. Тхоржевский.
Увы, Рембо Тхоржевского -- все тот же причесанный и напомаженный поэт
из "чтеца-декламатора": там и сям в нем щедро рассыпаны "безбрежные дали",
"буйные волны", "радость пучины", "ритм голубого безумья" и т.д.
Процитированная выше в переводе Эльснера (видимо, все же десятая) строфа в
переводе Тхоржевского звучит так:
Я грезил: сияли над водной пустыней
Зеленые ночи, лобзаньем снегов.
Их блеск фосфорический, желтый и синий,
Мне пел о невиданном трепете снов.
Надо сказать, что перевод И.И. Тхоржевского, опубликованный позже
переводов В.В. Набокова и Давида Бродского, кажется сделанным за четверть
века до них. Отчасти, возможно, так и было: мы не знаем, сколько лет лежал
перевод в столе у маститого переводчика, прежде чем дошел до печатного
станка. Но принадлежность к салонной традиции погубила даже его историческую
ценность, и парижская безвестность книги сделала перевод еще и безвестным:
на формирование русской традиции переводов "Пьяного корабля" он не оказал
никакого влияния.
Надо сказать, что французский двенадцатисложник традиционно передается
по-русски либо шестистопным ямбом (переводы В. Набокова, Б. Лившица, Л.
Успенского, Л. Мартынова, М. Кудинова, Д. Самойлова), либо четырехстопным
анапестом (переводы Д. Бродского, П. Антокольского) -- однако вторая
традиция на глазах отмирает: давая стиху экспрессию, она лишает его
исторических корней, ибо дю Белле и Ронсар в XVI веке писали тем же самым
размером, а в их сонетах анапест немыслим. Однако сам по себе ритм перевода
еще не содержит салонности -- ее привносит переводчик.
Некие элементы салонности при желании можно выловить из залежавшегося в
столе переводчика "Пьяного корабля" в версии Л. Успенского... но нет желания
судить перевод, подправлявшийся в течение почти сорока лет. Зато более чем
странно видеть возрождение той же традиции уже в наше время -- в переводе М.
Кудинова, где была предпринята попытка обобщить достижения предшественников,
основательную изученность текста, старание быть возможно более точным (см.
"капкан шестой"). Но все это синтезировано (верней -- синкретизировано)
именно по "Чтецу-декламатору", в традициях Эльснера и Тхоржевского, а еще
вернее -- Надсона, к которому часть переводных строк Кудинова подходит
вплотную. Переводчик отлично понимает оригинал, но сознательно вуалирует
недостаточно "поэтичные" предметы: вместо пресловутых "сопель лазури, лишаев
солнц" у Кудинова -- "лишайник солнечный, лазоревая слизь". Строка очень
похожа на соответственную в переводе Антокольского, но там упоминались "лишь
лишайники солнца и мерзкую слизь" -- все менялось от одного слова
("мерзкую"), хотя, надо заметить, что и там не все было хорошо: "лишайник"
-- не "лишай"; где у Рембо "ферментируют горькие рыжины любви", у Кудинова
"таится горькое брожение любви"...
В угоду той же традиции в новом переводе то и дело рифмуются служебные
слова (специально для этого привносимые в текст): "там", "ненароком",
"даже", "вдруг", "опять", "ничуть", -- и возникают такие свежие рифменные
пары, как "грозы -- слезы" (4-я строфа), "снежный -- нежный" и т.п. Увы, все
это пришло не из Рембо.
Переводы Эльснера (1909) и Кудинова (1982) порой сближаются почти
дословно. "Постоянная на светилах, похожая на молоко Поэма Моря" (6-я
строфа) у Эльснера выглядит так: "И море поэме отдавшись влюбленно, / Следил
я мерцавших светил хоровод..." А у Кудинова: "С тех пор купался я в Поэме
Океана, Средь млечности ее, средь отблесков светил..." Нечто вроде
"млечности" в оригинале есть, но "lactescent" совсем не отдает тем, чем ее
сомнительный русский эквивалент "млечность", то есть попросту пошлостью.
Слово это часто и помногу употреблялось в русской салонной поэзии с глубоким
умыслом хоть как-то зарифмовать важные слова "вечность" и "бесконечность".
То, что Кудинов не поместил его на рифму, лишь ухудшает дело, ибо тенденция
превратить Рембо в Надсона проступает еще отчетливее.
Будучи последовательным, Кудинов весьма упрощает текст в целом ряде
даже не слишком трудных мест. Подобный метод нередко играет с переводчиком
злые шутки: не заметив мифологической природы Бегемота и Мальстрема (21-я
строфа), переводчик просто выбросил Мельстрема из стихотворения, а демона
Бегемота обратил в стадо животных, занимающееся любовью в "болотной топи",
причем необыкновенно картинно, с "сеянием страха" и прочим, что описано
Кудиновым и чего нет в оригинале. К тому же неясно, как забрел "Пьяный
корабль", кроме реки и моря, еще и в "топь болотную"...
Салонная традиция, она же "капкан третий", сыграла значительную роль в
истории вопроса, не только загубив три перевода, но задев и других
переводчиков. Теперь самое время заглянуть в "капкан четвертый", где все
наоборот: старое смело приносится в жертву новому.
КАПКАН ЧЕТВЕРТЫЙ: "ЭКСПРЕССИЯ"
Без руля и без ветрил.
М.Ю. Лермонтов
Летом 1929 года в "Литературной газете" появился первый полный
советский перевод "Пьяного корабля", поразивший воображение современников
непривычной красотой и упругостью стиха, полной свободой от оков буквализма
(т.е. оригинала -- это казалось достижением) и какой-то неслыханной
яркостью.
"Пьяный корабль" в переводе Давида Бродского восхитил читателей прежде
всего пластикой, невозможной среди переводчиков Рембо в традиции символизма
(у Сологуба, Анненского, Брюсова), так и у переводчиков, близких к
"Центрифуге" (Бобров, Петников), даже у акмеистов (Гумилев). Четырехстопный
анапест, почти еще не испробованный в качестве эквивалента французского
двенадцатисложника, вызывающая красота рифмовки -- примета "южной" школы! --
и, кстати, столь же вызывающе близко к оригиналу переведенные две первые
строфы (и, может быть, третья, хотя в ней уже "не все в порядке"), -- все
это подкупало. А четвертая строфа -- это ли не образец замечательных русских
стихов?!
Черт возьми! Это было триумфом погонь!
Девять суток, как девять кругов преисподней!
Я бы руганью встретил маячный огонь,
Если б он просиял мне во имя господне!
Стихи в самом деле замечательные. Беда лишь в том, что они не имеют
отношении к оригиналу -- никакого. Цитирую подстрочно:
Буря благословила мои морские пробуждения,
Более легкий, чем пробка, я танцевал на волнах,
Которые можно назвать вечными возчиками жертв,
Десять ночей, не сожалея о глупом глазе фонарей.
(В конце -- скорее даже "портовых огней", хотя реминисценция из Дьеркса
несомненна). Десять суток у Рембо названы десятью ночами резонно: днем
портовые огни не горят. И цифра "десять" названа не просто так: в "Кладбище
у моря" Поля Валери двадцать четыре строфы по шесть строк (солярная
символика), в "Пьяном корабле" -- сто строк и т.д. Набоков, Лившиц,
Успенский, Антокольский, Мартынов, Самойлов поняли это -- и сохранили цифру.
Иные переводчики числительное опустили. Тхоржевский сделал из десяти...
двенадцать. Давид Бродский, развивая принцип свободного обращения с
оригиналом, решил вопрос "сплеча" -- и ввел параллель с Данте. Только строка
"Я бы руганью встретил маячный огонь" -- несет след связи с оригиналом.
Только имя-то Господне при чем? Здесь мы находим характерную примету эпоху.
Антиклерикальных настроений у Рембо более чем достаточно, но эпохе казалось
мало простого отрицания церкви...
Вернемся к Бродскому. Он то приближается к оригиналу, то удаляется от
него в направлении непредсказуемом. Вот девятая строфа перевода:
На закате завидевши солнце вблизи,
Я все пятна на нем сосчитал. Позавидуй!
Я сквозь волны, дрожавшие, как жалюзи,
Любовался прославленною Атлантидой.
А вот подстрочник той же строфы:
Я видел низкое солнце, запятнанное мистическими ужасами,
Освещающее долгими фиолетовыми сгущениями
Подобные актерам древней трагедии
Волны, катящие вдаль свою дрожь лопастей!
Откуда Бродский взял, к примеру, Атлантиду? Можно бы выстроить туманную
теорию о том, что как раз историю Атлантиды и можно считать "древней
трагедией". Но, боюсь, пришла она не с этого конца -- а из перевода
Эльснера, где возникла от отчаянной невозможности зарифмовать "Флориду". От
оригинала в переводе остается как-то непомерно мало: отдаленно похожие на
него "пятна на солнце" (коим ведется учет, и таковому учету нужно еще и
завидовать). Может быть, еще и "жалюзи", а "жалюзи", слово французское
(букв. "зависть", но также и "жалюзи"), -- и перед нами перевод с
французского на французский.
Строф, подобных процитированным, увы, немало. Есть, конечно, и
редкостные удачи -- труднейшая первая строфа (в целом достаточно неуклюжая у
самого Рембо), или, скажем, 20-я строфа*. Но в общем и целом этот создавший
целую эпоху в советском Рембо перевод, вызвавший к жизни "Парижскую оргию" в
переложении Э. Багрицкого и А. Штейнберга*, напоминает малолетка-богатыря,
вырывающего дубы с корнем и совершенно не думающего, что они, может быть, не
так уж зря росли свои триста лет или больше.
Между тем заслуга перевода Бродского поистине огромна: именно он
инспирировал целый литературный стиль перевода, отголоски которого дожили до
80-х годов. В конечном счете к нему (если уж нужно искать предшественников)
восходит своей традицией и версия Антокольского, по сути, грешащего лишь
некоторыми неверно прочитанными словами и незнанием текста Дьеркса, грехи
эти весьма невелики по сравнению с тем, что натворило большинство других
переводчиков. Н. Любимов в предисловии к книге избранных переводов
Антокольского "От Беранже до Элюара" (Прогресс, 1966), процитировал
несколько строф из "Пьяного корабля", в том числе ту самую строфу девятую,
которая только что была сравнена с ее подстрочником при разборе перевода
Бродского.
Я узнал, как в отливах таинственной меди
Меркнет день и расплавленный запад лилов,
Как, подобно развязкам античных трагедий,
Потрясает прибой океанских валов.
"Такие стихи не нуждаются в комментариях. Они говорят сами за себя, как
всякие прекрасные стихи. Они пленяют, они потрясают". Любимов называет
переводы Антокольского из Рембо одним из высочайших достижений русского
поэтического перевода в целом.
Со словами Любимого можно бы и согласиться... да кабы не анапест. Даже
Вильгельм Левик, даже Владимир Микушевич свои сделанные в молодости
анапестом переводы из Бодлера с годами понемногу перерабатывали в
шестистопный ямб. К счастью, в переводе Антокольского нет придуманного
Бродским "выворачивания" рифмовки Рембо -- неизвестно зачем там, где первой
стояла женская рифма, второй -- мужская, Бродский сделал наоборот. А о
переводе Антокольского необходимо помнить тем, кто выбирает сходный ключ в
новых переводах (не рассматриваемый здесь перевод Е. Головина, к примеру) --
хуже быть не должно.
КАПКАН ПЯТЫЙ: "ТОХУ-ВО-БОХУ"
Мы такого не видали никогда.
М. Исаковский
В известном автопредисловии к книге "Поэты разных стран"* Леонид
Мартынов писал, обращаясь к тем, кого переводит: "Пусть созданное вами
гениально, по-своему я все переведу", и дальше: "Любой из нас имеет
основанье добавить, беспристрастие храня, в чужую скорбь свое негодованье, в
чужое тленье своего огня". Точка зрения субъективна, но возможна, мало ли
известно нам примеров, когда перевод, сделанный сравнительно свободно,
получает в литературе равные права гражданства (наряду с оригинальными
стихами) -- та же "Хандра" Верлена в переводе Пастернака. Но такой перевод
обычно бывает неудобно печатать в тех книгах, где оригинал и русское
переложение печатаются параллельно. Именно перевод Мартынова был опубликован
впервые именно так*. И выглядит он более чем странно.
Начнем с того, что утяжеленность поэтического текста в этом переводе --
на совести Мартынова, а не Рембо. Во второй строфе мы находим (в оригинале)
следующее: "...(везущих) фламандское зерно или английский хлопок". Мартынов
передает это место так: "Английский хлопок вез и груз фламандской ржи". Сеют
ли во Фландрии рожь, ввозят ли ее туда? Только этот вопрос я рискнул задать
Мартынову во время нашего разговора по поводу этого перевода -- еще до его
публикации, в 1975 году: поэт ответил мне, что ему все равно. Он был прав,
конечно, как поэт, Но, увы, в следующей строке мы узнаем, что "бурлацкий
вопль" сделал то-то и то-то, "рожь" становится на свое место -- возвращается
в Россию, где ее и вправду сеют в немалом количестве, где и бурлаки тоже
ходили по Волге*, читатель вспоминает, куда впадает Волга и начинает
подозревать, что все скитания "Пьяного корабля" имели место в Каспийском
море.
Третья строфа, о которой мы уже говорили в связи с мореходным "капканом
вторым", кончается в оригинале теми строфами, которые процитированы там
подстрочно ("отчленившиеся полуострова..." и т.д.). То, что передано нами
как "сумятицы", разными переводчиками передано по-разному: Лившиц так и
передает его как "сумятицу", Кудинов -- как "кутерьму", другие переводчики
дают более или менее описательные эквиваленты, что, конечно, никем не
запрещено. И лишь Мартынов дает здесь нечто невиданное:
И вот от торжества земных тоху-во-боху
Отторглись всштормленные полу