Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
я — это тотальное разрешение мира, когда истребляются, сжигаются все
разрозненные фонемы, составляющие имя Бога. Когда закончено анаграмматическое
склонение этого имени на все лады, то не остается более ничего, мировой цикл
завершен, и именно отсюда происходит пронизывающее поэзию интенсивное
наслаждение.
*
Второй вопрос, который затрагивается в комментарии Старобинского, — это вопрос о
специфике поэзии как таковой. Правила, выделенные Соссюром и приписываемые им
какому-то сознательному расчету, — пишет Старобинский, — могут восходить и к
основным свойствам любой речи. Что касается первого правила (парности):
«Суммарные возможности звукового выбора, предоставляемые языком своему
пользователю в каждый момент речи... настолько множественны, что не требуют
никакой работы комбинирования, а всего лишь внимания к комбинированию» (в
пределе не требуется даже и этого — может хватить простой игры случая и
вероятности). Или еще: «Отмеченные здесь факты звуковой симметрии впечатляют
(термин «симметрия» уже упрощает дело — это значит усматривать в удвоении фонем
какую-то зеркальную избыточность); но являются ли они следствием указанного
правила (о котором не сохранилось ни одного свидетельства)? Почему бы не
предположить в качестве объяснения этих множественных внутренних перекличек
очень мало осознанную, почти инстинктивную склонность к отзвукам?»
1 Юмор рассказа особенно забавен потому, что если и бывает вещь, в которую
невозможно вписать смерть, которой недоступно влечение к смерти, то это именно
кибернетические системы.
349
«Инстинктивная склонность к отзвукам» — то есть поэт, по сути, просто ускоритель
языковых частиц, он просто повышает уровень избыточности обычного языка. Это и
есть «вдохновение», и для этого нет нужды в расчете, довольно одного лишь
«внимания» и «инстинкта»: «Быть может, поэтическое творчество у древних больше
походит на обсессивный ритуал, чем на парение вдохновенной речи?» Конечно, можно
допустить и существование формального правила: «Действительно, традиционная
поэтическая скандовка подчиняет речь священного поэта поистине обсессивной
регулярности. Ничто не мешает представить себе — факты тому не препятствуют — и
некие повышенные формальные требования, заставляющие поэта дважды использовать
в стихе каждый из его звуковых элементов...» Но видеть ли в поэте вдохновенного
творца отзвуков или же обсессивного счетчика фонем — тип интерпретации один и
тот же: парность и анаграмма суть эффекты резонанса, избыточности, «подражания
увеличением» и т.д. — в общем, поэзия представляет собой комбинаторную игру, а
поскольку всякая речь комбинаторна, то поэзия оказывается частным случаем речи.
«Почему бы не усматривать в анаграмме один из аспектов речевого процесса —
процесса ни чисто случайного, ни вполне сознательного? Почему бы не могла
существовать некая итерация, порождающая палилалия, с удвоением проецирующая на
дискурс элементы некоего первичного слова, не произносимого и в то же время не
умалчиваемого? Не будучи осознанным правилом, анаграмма тем не менее может
рассматриваться как закономерность (или закон), в силу которой произвольность
слова-темы вверяется необходимости процесса». А как же гипотеза о слове-теме, о
его буквальном рассеянии? «Здесь раскрывается одна простая истина: что язык —
это неисчерпаемая сокровищница и за каждой фразой скрывается ропот множества
голосов, из которого она выделилась, дабы явиться нам в своей единичной
неповторимости». Но тогда что же открыл Соссюр? А ничего. Что это было —
«головокружение от ошибки»? Нет, хуже того — банальность. Обобщенная до такой
степени, его гипотеза просто уничтожается. Вот как можно со всей лингвистической
«добросовестностью» отрицать радикальную отличность поэзии. У Соссюра еще хотя
бы кружилась голова от поэзии — видя, с какой строгой правильностью речь здесь
сама на себя обращается и сама себя перерабатывает, вместо того чтобы
тупо-последовательно развертываться в линию, как в обычном дискурсе. У
Старобинского ничего этого не осталось: строгая правильность речи сделалась
«обсессией», категорией психопатологии, безостаточное удвоение — вероятностным
процессом выпадения/совпадения, а анаграмматическое рассеяние — «ропотом
множества языковых голосов», гармонической контекстуальностью, из которой
выделяется то один, то другой смысл: «Любой дискурс пред-
350
ставляет собой множество, в котором выделяются подмножества... собственно, и
каждый текст представляет собой подмножество какого-то другого текста... каждый
текст включает в себя и сам включается в другие тексты. Каждый текст есть
продуктивный продукт, и т.д.» В общем, тексты-матрешки, текстуальность
«геральдической конструкции», столь любезной теоретикам журнала «Тель кель».
Вся аргументация Старобинского сводится к одному: либо (если следовать гипотезе
Соссюра) поэт есть не более чем обсессивный формалист, либо то, что он делает,
делается и в любой речи, и тогда обсессией страдает уже сам Соссюр: все, что он
якобы открыл, — это просто ретроспективная иллюзия исследователя, поскольку
«любая сложная структура предоставляет наблюдателю достаточно элементов, из
которых он может выбрать некое на вид осмысленное подмножество и которое ничто
не мешает априори связать с какой-нибудь логической или хронологической
традицией». Бедный Соссюр, ему всюду мерещились анаграммы, и эти свои фантомы он
приписывал поэтам!
А вот Старобинский и лингвисты — они ничем не грезят; бесконечно проверяя
гипотезу Соссюра, они сводят ее к нулю. Для этого достаточно было прицепиться к
ее содержанию (выводу о слове-теме, о его позитивной фигуративной форме, о его
метаморфозах), вместо того чтобы судить о ней по ее форме. Задача поэзии — не в
производстве и даже не в комбинаторных вариациях на тему какого-то поддающегося
идентификации «подмножества». В этом случае она действительно хорошо включалась
бы в универсальный режим дискурса (только тогда совершенно неясно, в чем
необходимость поэзии, в чем особенность ее статуса и в чем особое наслаждение,
присущее этому режиму речи в отличие от дискурсивного режима). Задача поэзии —
служить порогом необратимости для любого термина или темы, именно в ходе
анаграмматической работы. И тогда достоверность или недостоверность
существования слова-темы оказывается ложной проблемой — не потому, что, согласно
Старобинскому, любая речь артикулируется как своего рода шифр или формула, а
потому, что при любом ответе на этот вопрос формой поэзии является уничтожение
такого шифра. И эта описанная Соссюром форма действительна для любой поэзии,
как новейшей, так и древнейшей. Принцип уничтожения шифра сохраняет всю свою
четкость даже в том случае, если само существование этой формулы невозможно
проверить1 .
1 Примерно так же обстоит дело и с гипотезой об инстинкте смерти у Фрейда — по
его собственному признанию, не поддающейся окончательной клинической проверке,
зато революционной по своей форме, как принцип функционирования психического
аппарата и как антилогос.
351
Просто этот шифр, который в архаической поэзии мог принимать форму слова-темы, в
поэзии современной может оказаться всего лишь неким сочетанием знаковых
элементов, не поддающимся выделению как таковое, или даже буквой или формулой —
навсегда потерянной, как у Леклера, или бессознательной, или «знаковым
дифференциалом», о котором пишут в «Тель кель». Какова бы ни была эта формула,
главное — рассматривать поэзию не как способ ее появления, а как способ ее
исчезновения. В этом смысле и хорошо, что Соссюру не удалось доказать свою
гипотезу: проверив ее содержание, он сделал бы не такой радикальной ее форму.
Лучше неудача и головокружение Соссюра, в которых все-таки сохраняется
необходимость поэзии, чем всяческие банальности, которые довольствуются поэзией
как фактом универсальной языковой деятельности.
ВООБРАЖАЕМОЕ ЛИНГВИСТИКИ
Посмотрим теперь, как лингвисты вообще, независимо от Соссюра, обходятся с
поэзией и с тем сомнением, под которое она ставит их «науку». В общем и целом
они защищаются от этой опасности так же, как и поборники политической экономии
(а равно и ее критики-марксисты) против символического как альтернативы ей в
обществах прошлого и в нашем обществе. И те и другие идут по пути
дифференциации, модуляции своих категорий, ничего не меняя в своем принципе
рациональности — в том произвольно-воображаемом принципе, что заставил их
гипостазировать и возвести в ранг универсалий порядок дискурса и производства.
Будучи науками, они не могут не верить в этот порядок, потому что они сами же
являются его службой порядка.
Так, лингвисты признают, что в поэзии оказывается несколько потеснен принцип
произвольности знака — но ни в коем случае не само разделение означающего и
означаемого, а стало быть и не закон эквивалентности и функция репрезентации. В
известном смысле означающее при этом даже еще лучше репрезентирует означаемое,
прямо «выражая» его в рамках закономерной корреляции между каждым элементом
субстанции означающего и тем, что ему полагается выражать, — а не отсылая к нему
произвольно, как в дискурсе. За означающим признают автономию (Иван Фонадь в
журнале «Диоген», № 51, 1965: «Понятийные сообщения, передаваемые посредством
звуков, с необходимостью отличаются от допонятийных сообщений, содержащихся в
сцеплении самих звуков и ритмов. Первые и вторые могут совпадать или же
расходиться...») — но, по сути, затем, чтобы оно еще лучше, уже не условно, а
самой своей материальной
353
плотью воплощало связанный с ним смысл: «Мы чувствуем, как в этих стихах
Суинберна дует ветерок...» Если в понятийных языках репрезентативными были
единицы первого членения, то здесь становятся репрезентативными фонемы, единицы
второго членения — однако сама форма репрезентации не изменилась. Она
по-прежнему состоит в том, чтобы отсылать — уже не элементами языка и
синтаксиса к какому-то понятию, а гласными, согласными, слогами, языковыми
атомами и их ритмическим комбинированием к какому-то стихийному началу, к
первозданной инстанции вещей («ветерок» как первичный процесс!). Между
субстанцией языка и субстанцией мира (ветром, морем, чувствами, страстями,
бессознательным — всей этой «допонятийностью», на деле уже незаметно
превращенной в понятия с помощью сложного перцептивного кода) по-прежнему
действует позитивная корреляция, игра эквивалентностей между ценностями.
Так, глухие гласные якобы имеют значение темноты, и т.д.; и перед нами тут уже
не произвольно-понятийная, но необходимо-звуковая эквивалентность. Так и сонет
Рембо о гласных и весь пассаж Фонадя о «символизме» звуков языка (Diogène, № 51,
р. 78): все якобы согласны, что i легче, быстрее и тоньше, чем и («у»), что k
или r тверже, чем l, и т.д. «Чувство тонкости, связанное с гласным i, может быть
подсознательной кинестетической производной от положения языка при произнесении
этого звука; r кажется мужским звуком (!) из-за большего мышечного усилия,
потребного для его произнесения, по сравнению с альвеолярным l или лабиальным
m...» Настоящая метафизика первообразного языка, отчаянная попытка отыскать, где
от природы заложена поэзия, выразительный гений языка, который надо только
уловить и запечатлеть.
На самом деле все это регулируется кодом, и соотносить фонему «f» с дуновением
ветерка столь же произвольно, как и слово «стол» с понятием стола. Между ними
нет ничего общего, так же как и между музыкой и «навеваемым» ею пейзажем или
чувством, — разве только в силу культурной конвенции, в силу определенного кода.
То, что в данном случае этот код претендует на антропологический характер
(«естественно» мягкие гласные), ничуть не делает его менее произвольным; скорее
наоборот, вполне можно утверждать вслед за Бенвенистом, что сильнейшая
культурная конвенция, связывающая слово «стол» с понятием «стола», утверждает
вполне реальную необходимость и что по сути своей знак никогда не бывает
произвольным. Это верно: настоящая произвольность заключается не во внутреннем
устройстве знака, а в утверждении знака как ценности, то есть в предположении о
существовании двух инстанций и об их эквивалентности по закону, когда знак
начинает играть роль заместителя,
354
эманирующего из некоторой реальности, которая сама подает вам знак. Это и есть
метафизика лингвистики, ее воображаемое, и ее толкование поэзии по-прежнему
одержимо этой предвзятой идеей.
Зато вот когда Гарпо Маркс, вместо того чтобы произнести пароль «осетр»,
демонстрирует настоящего осетра, — тогда, заменяя термин референтом, отменяя их
разделенность, он действительно взрывает произвольность знака, а вместе с ней и
всю систему сигнификации; в высшей степени поэтический акт — умерщвление
означающего «осетр» его же собственным референтом.
Понятийное или допонятийное сообщение — все равно сообщение, и когда Якобсон
определяет поэтическую функцию через «направленность на сообщение как таковое»,
то, обособляя таким образом операцию над знаковым материалом, он имеет в виду
лишь эффект некоторого дополнительного значения. Дается что-то кроме понятия,
но все-таки что-то; другая смысловая ценность, актуализируемая непосредственно
игрой означающего, но все-таки смысловая ценность; знаковый материал
функционирует на другом, своем специфическом уровне, но все-таки функционирует;
недаром Якобсон рассматривает эту поэтическую функцию как одну из функций
языка, дополнительную, а не альтернативную по отношению к прочим, — как
сигнификативную прибыль, обусловленную тем, что в качестве автономной смысловой
ценности учитывается и означаемое само по себе. Поэзия дает вам еще больше!
Такая «самопредъявленность» означающего анализируется в терминах избыточности,
внутренней переклички, резонанса, звукового повтора и т.д. (Хопкиис: «Стихи —
это такая речь, в которой полностью или частично повторяется одна и та же
звуковая фигура»). Или еще (M.Grammont, Traité de phonétique, 1933):
«Общепризнанно, что поэтам, достойным называться таковыми, присуще тонкое и
проникновенное чувство импрессивной ценности слов и составляющих их звуков;
чтобы сообщить эту ценность своим читателям, они нередко представляют вокруг
главного слова характерные для него фонемы, так что в результате это слово
порождает собой весь стих, в котором он фигурирует».
Во всех таких концепциях «работа» означающего всякий раз предстает как
позитивная самоорганизация, параллельная самоорганизации означаемого, — по
словам Фонадя, иногда они совпадают, иногда расходятся, но в конечном счете это
так или иначе вызывает «глубинный поток значения»; о том, чтобы вообще выйти за
рамки дискурсивного существования, не может быть и речи. Иначе и не может быть,
когда поэзию рассматривают лишь как обособление одной из функциональных
категорий дискурсивного строя.
355
Тот же иллюзионизм — и в другой якобсоновской формуле: поэтическая функция
проецирует принцип эквивалентности с оси селекции на ось комбинации.
Эквивалентность возводится в ранг образующего принципа всей последовательности.
«В поэзии один слог приравнивается к любому слогу той же самой
последовательности; словесное ударение приравнивается к словесному ударению, а
отсутствие ударения — к отсутствию ударения; просодическая долгота
сопоставляется с долготой, а краткость — с краткостью, и т.д.»1. Конечно, такое
членение речи отличается от обычного синтаксиса, но все равно здесь
подразумевается некоторая конструктивная архитектура — нет и речи о том, чтобы
в игру просодии могло вступить что-то иное, кроме скандовки эквивалентностей.
Якобсон довольствуется тем, что заменяет амбивалентность означающего
неоднозначностью означаемого.
Именно неоднозначность характерна для поэзии и отличает ее от дискурсивной речи:
«Неоднозначность — это внутренне присущее, неотчуждаемое свойство любого
направленного на самого себя сообщения, короче — естественная и существенная
особенность поэзии». Эмпсон: «Игра на неоднозначности коренится в самом существе
поэзии». И снова Якобсон: «Главенствование поэтической функции над
референтивной не уничтожает саму референцию [денотацию], но делает ее
неоднозначной. Двойному смыслу сообщения соответствует расщепленность адресанта
и адресата и, кроме того, расщепленность референции...» Таким образом, в поэзии
все категории дискурсивной коммуникации «начинают играть» (прелюбопытным
образом, все кроме кода, о котором Якобсон не упоминает. А что же происходит с
кодом? Он тоже становится неоднозначным? Но тогда не будет ли это концом языка
как объекта лингвистики?). Неоднозначность как таковая не опасна. Она ничего не
меняет в принципе идентичности и эквивалентности, в принципе смысла как ценности
— просто она делает эти ценности немного зыбкими, а идентичности размытыми, она
усложняет, но не отменяет правила референциальной игры. Так, неоднозначность
адресанта и адресата, по Якобсону, означает всего лишь отрыв внутриязыкового
отношения «я»/«ты» от отношения автор/читатель: соответствующие субъектные
позиции не утрачиваются, а всего лишь как бы умножаются, субъекты становятся
подвижными в рамках своей субъектной позиции. Так и сообщение становится
подвижно-неоднозначным в рамках своего определения как сообщения:
1 Цитаты из статьи Р.Якобсона «Лингвистика и поэтика» приводятся по изданию:
Структурализм: «за» и «против», М., Прогресс, 1975, с. 204, 221, 228. — Прим.
перев.
356
все категории (адресант, адресат, сообщение, референт) приходят в движение,
начинают играть в рамках своих позиций, однако структурная сеть дискурса
остается неизменной.
Итак, «игра на неоднозначности» мало что меняет в форме дискурса. Якобсон
предлагает смелую формулу: «Поэтичность — это не просто дополнение речи
риторическими украшениями, а общая переоценка речи и всех ее компонентов».
Формула смелая и неоднозначная, так как компоненты речи (адресант/адресат,
сообщение/код и т.д.) не перестают существовать в своей разделенности, а просто
«переоцениваются». Общая экономика остается неизменной — это политическая
экономия дискурса. Мысль Якобсона ни разу не доходит до отмены самих разделенных
функций — субъекта коммуникации (а значит, и различия адресанта/адресата) и
сообщения как такового (а значит, и структурной обособленности кода). Вся эта
работа, которой и характеризуется радикальность поэтического акта, упрощена
здесь до «неоднозначности», до определенной зыбкости лингвистических категорий.
«Речь в речи», «сообщение, направленное само на себя» — всеми этими формулами
описывается лишь риторика неоднозначности. Между тем неоднозначный дискурс,
оглядывающийся сам на себя (косоглазие смысла), — это по-прежнему дискурс
позитивности, дискурс знака как ценности.
В поэзии же, напротив, язык обращается на себя для самоупразднения. Он не
«сосредоточен» на себе самом, он рассредоточивается по отношению к себе. Он
разбивает весь процесс логического конструирования сообщений, полностью
разрешает зеркальную структуру знака, делающую его знаком, то есть внутренне
полным, самоотражающимся, сосредоточенным на себе самом и в этом смысле
действительно неоднозначным. Поэзия — это утрата такой зеркальной замкнутости
знака и сообщения.
Со времен романтизма теория художественной формы подчиняется одной и той же
метафизике — буржуазной метафизике тотальности. Согласно ей, для
художественного произведения характерно «свойство быть целым, принадлежать более
крупному целому, которое вбирает в себя все и которое есть не что иное, как
мир, где мы живем». Подобную космологию усвоил и Умберто Эко, интерпретируя ее
в лингвистических терминах: у него тотализация смысла осуществляется через
«цепную реакцию и бесконечное умножение означаемых» («Открытое произведение»).
«На уровне мате