Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
га начинает незримо присутствовать в стихах и по-новому
артикулировать их в ритме своих фрагментов, при этом никогда не
восстанавливаясь в них как целое.
Символический акт состоит вовсе не в восстановлении имени бога, прихотливо
проведенного сквозь текст поэмы, вовсе не в воскрешении означающего.
Старобинский ошибается, говоря: «Задача здесь — распознать и собрать воедино
ведущие слоги, подобно тому как Исида собирала воедино расчлененное тело
Осириса». Лакан ошибается, когда говорит в своей теории символизма
(Psychalanyse, V, р. 15): «Если человек оказывается способен желать столько же
других в себе самом, сколько его члены имеют названий вне его, если он вынужден
распознавать столько же разъятых членов своего утраченного и никогда не бывшего
единства, сколько сущих являются метафорой этих членов, — то понятно, что тем
самым разрешается и вопрос о том, какова познавательная ценность символов, ибо
они суть его же собственные члены, которые возвращаются к нему, побродив по
свету в иной, отчужденной форме». Символический акт заключается вовсе не в этом
«возвращении», ретотализации после отчуждения, воскресении идентичности;
напротив, он всегда заключается в исчезновении имени, означающего, в
экстерминации термина, в его безвозвратном рассеивании — оно-то и делает
возможной интенсивную циркуляцию внутри стихотворения (как и внутри первобытной
группы по случаю празднества и жертвоприношения), оно-то и возвращает язык в
состояние наслаждения, от которого здесь также ничего не остается и ничего не
проистекает. Вся свора лингвистических категорий брошена на то, чтобы устранить
эту скандальную утрату и гибель означающего, это лихорадочное беспокойство
языка, которое, как писал Батай о жизни, «требует, чтобы смерть свирепствовала
за его счет».
Разумеется, здесь взрываются пределы, которыми ограничивал себя Соссюр: такой
поэтический принцип действителен не только для ведической, древнегерманской и
латинской поэзии, и ни к чему искать,
334
как это делал Соссюр, какой-то гипотетически обобщенный метод его
доказательства; очевидно, что поэты нового времени никогда не задавали себе
генеративного слова-темы, даже если так и делали поэты античности, — но это
ничего не меняет, ибо ясно, что раскрытая Соссюром форма обладает
самостоятельным статусом для всех языков и всех эпох. Всем ясно — очевидностью
наслаждения, — что хорошие стихи это те, где ничего не остается, где весь
звуковой материал уничтожается без остатка; и напротив, плохие стихи (или вообще
непоэзия) — это там, где есть остаток, где не каждая фонема, или двухзвучие,
или слог, вообще не каждый элемент означающего подхватывается своим двойником,
где все термины не исчезают и не уничтожаются в отношениях строгой взаимности
(или враждебности), как при первобытном обмене/даре; это те стихи, где мы
ощущаем тяжесть остатка, оставшегося без ответа, то есть без смерти и
разрешения, не сумевшего обменяться непосредственно в работе текста; именно по
наличию такого остатка мы и узнаем, что стихи — плохие, что это лишь зола
дискурса, нечто недогоревшее, не погибшее и не поглощенное огнем на празднике
обратимого слова.
Остальное — ценность. Это и есть дискурс сигнификации, наш язык, которым
заведует лингвистика. Все не захваченное символическим действием языка и
символическим истреблением — это и есть то, на чем зиждется экономика
сигнификации и коммуникации. Здесь мы и производим термины и смысловые ценности
под властью кода.
Таким же образом берет начало и процесс экономической деятельности: в оборот
ценностного накопления идет то, что остается от жертвенной консумации, не
исчерпывается полностью непрестанным циклом дара и ответного дара. Этот остаток
в дальнейшем накапливается, этим остатком спекулируют, и здесь рождается
экономика.
*
Из этого понятия остатка можно вывести еще один, третий фактор нашего режима
сигнификации. Мы видели, что поэтическое действие «ломает два основных закона
человеческой речи»:
1. Эквивалентность означающего/означаемого.
2. Линейность означающего (Соссюр: «То, что образующие слово элементы следуют
друг за другом, следует рассматривать в лингвистике не как очевидную и потому не
представляющую интереса истину, но, напротив, как истину, сразу задающую
главный принцип всякого полезного размышления над словами»).
3. Третий же фактор, никогда не принимавшийся как следует во внимание и тесно
связанный с двумя другими, заключается в безгра-
335
ничном, неограниченном производстве знакового материала. Эквивалентностью и
накоплением характеризуется такой фактор экономики, как неограниченная
продуктивность, бесконечное воспроизводство ценности, — а эквивалентностью
означающего/означаемого и линейностью означающего характеризуется область
неограниченной дискурсивности.
Это ничем не умеренное применение языка для нас настолько «естественно», что мы
его больше и не сознаем, а между тем оно отличает нас от всех других культур.
Мы «производим» слова, фонемы, означающие по поводу и без повода, без всякого
ритуально-религиозного или же поэтического ограничения, в условиях полной
«свободы» , вне всяких взаимных обязательств по отношению к этому громадному
материалу. Каждый волен бесконечно им пользоваться, бесконечно черпать из этого
звукового материала, с единственной целью нечто «выразить» и принимая в расчет
лишь то, что он желает сказать. Такая «свобода» слова, возможность взять его и
держать, никому не отдавая и никак за пего не отвечая, не жертвуя им хотя бы
частично, как приносили в жертву часть материальных благ, дабы обеспечить их
символическое воспроизводство; такое понятие о языке как всепригодном средстве и
месте неисчерпаемой природности, где уже реализована утопия политической
экономии «каждому по потребностям» (фантазм небывало больших товарных запасов,
когда нет даже нужды в первоначальном накоплении: сырье магически
воспроизводится по мере своего использования, и, стало быть, мы фантастически
свободны его транжирить); такая свойственная пашей дискурсивной коммуникации
головокружительная доступность знакового материала мыслима только в общем
контексте системы, где одними и теми же принципами регулируются воспроизводство
материальных благ и воспроизводство рода; одна и та же историческая мутация
обеспечивает переход от социальных формаций, где материальные блага, число
индивидов и произнесение слов более или менее строго ограничены, изъяты из
свободного оборота и контролируются в рамках символического цикла, — к
«современным», то есть нашим, социальным формациям, для которых характерна
бесконечная продуктивность, как экономическая, так и лингвистическая и
демографическая; к обществам, которые во всех планах охвачены бесконечным
процессом роста — материального накопления, речевого выражения, родового
размножения1.
1 Такова же и наша концепция пространства и времени: они немыслимы для нас
иначе, как D бесконечности — в преумножении, соответствующем их ценностной
объективации и тому же самому фантазму неограниченной протяженности или
неограниченного следования.
336
Такую модель продуктивности — быстрый и неуклонный рост экономики, галопирующая
демография, ничем не ограниченная дискурсивность — следует анализировать
одновременно во всех ее планах. В плане языка, который нас здесь интересует,
ясно, что этой безудержной свободе пользоваться фонемами в неограниченном
количестве, с целью выражения и вне всяких обратных процессов уничтожения,
искупления, растворения, разрушения (неважно, как их называть) — резко
противостоит сформулированный Соссюром простой закон, согласно которому в
поэзии ни одна гласная, ни одна согласная, ни один слог не должны произноситься
без удвоения, то есть должны как бы заклинаться, находить свое осуществление в
аннулирующем повторе.
Тут уже нельзя более говорить о неограниченном пользовании. Поэтический язык,
как и символический обмен, работает со строго ограниченным, изъятым из
свободного оборота набором элементов, зато он старается выработать его до конца,
тогда как наша экономика дискурса имеет дело с неограниченным корпусом, не
заботясь о его разрешении.
Что остается от слов и фонем в нашей дискурсивной системе? Не следует думать,
что, однажды послужив нам, они скромно исчезают или, подобно типографским
литерам, возвращаются в матрицу линотипа и ждут там, пока понадобятся вновь.
Все это тоже входит в наше идеалистическое представление о языке. Каждый термин,
каждая фонема, которые не были подхвачены, отданы, уничтожены поэтическим
удвоением, истреблены как термин и как смысловая ценность (в своей
эквивалентности тому, что они «хотели сказать»), — остаются. Этот остаток
пополняет собой фантастический по размерам осадочный слой языковых отходов,
непрозрачной дискурсивной материи (мы все больше замечаем, что главной проблемой
производственной цивилизации является проблема ее отходов, то есть проблема ее
смерти, гибели под грузом собственных остатков, — а ведь промышленные отходы
ничто в сравнении с языковыми); в ее нынешнем виде нашу культуру преследует и
сковывает эта грандиозная инстанция окаменевших отходов, которой она пытается
найти разрешение в сверхпроизводстве — производя все больше и больше речи,
силится преодолеть тенденцию к падению уровня «коммуникации». Но ничто не
помогает. Как любой товар, то есть любая вещь, произведенная под знаком ценности
и эквивалентности, является нерастворимым осадком, препятствующим осуществлению
социального отношения, так же и любое слово, термин, фонема, произведенные и не
уничтоженные символически, скапливаются наподобие вытесненных комплексов, давят
на пас всей абстрактностью мертвого языка.
337
В нашей речи царит экономика богатства и расточительства — утопия изобилия. Но
если применительно к материальной экономике это «изобилие» и расточительство
являются чертой недавней, исторической, то в отношении устной или письменной
речи они предстают природным, всегда уже данным фактором. Утопия богатства,
которого есть и всегда будет много, в любой момент хватит на всех, кто сколько
захочет. Утопия безграничного языкового капитала как потребительной и меновой
стоимости. Чтобы производить значения, каждый человек занимается накоплением и
накопительным обменом означающих, истинная суть которых не в них самих, а в их
эквивалентности тому, что они обозначают (можно сказать это короче — краткость
является моральной добродетелью, но это всего лишь экономия средств). Такое
дискурсивное «потребительство», над которым никогда не витает призрак дефицита,
такое расточительное манипулирование, опирающееся на воображаемое изобилие,
выливается в процесс грандиозной инфляции, которая оставляет, как и все наше
общество неконтролируемого роста, и столь же грандиозный остаток, массу
неразлагающихся отходов — потребленных, но не истребленных означающих. Ибо
отслужившие свое слова не исчезают — они скапливаются в виде отходов: знаковое
загрязнение, столь же фантастическое по размерам, как и современное ему
промышленное.
*
Лингвистика улавливает одну лишь эту стадию отходов — стадию функционального
языка, который она универсализирует в качестве естественного состояния любого
языка. Ничего другого она и не может вообразить: «Подобно тому как римляне и
этруски разделяли небо на части строго математическими линиями и в выгороженном
таким образом пространстве, словно в храме, заклинали какого-нибудь бога, так и
у каждого парода над головой простирается небо математических концептов, а под
стремлением к истине понимают теперь требование, чтобы каждого концептуального
бога искать только в отведенной ему сфере» (Ницше, «Книга философа»). Так
поступает и лингвистика: она загоняет язык в обособленную, как и она сама,
сферу; она делает вид, будто «объективно» открывает его там, где сама же его
выдумала и кое-как рационализировала. Она неспособна вообразить иное состояние
языка, кроме как абстрактно-комбинаторный код (соссюровский «язык») плюс
бесконечное манипулирование «речью», то есть состояние спекуляции (в обоих
смыслах слова) на основе всеобщей эквивалентности и свободного обращения —
каждый пользуется словами по своей прихоти и обменивается ими по закону кода.
338
Но представим себе такую стадию, на которой языковые знаки преднамеренно
ограничены в хождении (как деньги у аре-аре), — при таком ограниченном
распространении нет и формальной «свободы» их производства, обращения и
пользования. Вернее, имеется два замкнутых контура:
- контур «освобожденных» слов, которыми можно пользоваться сколько угодно и
которые циркулируют как меновые стоимости: это зона смысловой «торговли», аналог
сферы «гимвали» при экономическом обмене;
- контур не-«освобожденной», контролируемой зоны, материал которой ограничен и
служит только для символического использования, в которой слова не имеют ни
потребительной, ни меновой стоимости, не подлежат ни умножению, ни свободному
произнесению: эта зона аналогична «куле», сфере «драгоценных» предметов.
В этой второй сфере совершенно не действует принцип всеобщей эквивалентности, а
стало быть и то логико-рациональное членение знака, которым занимается
семиолингвистическая «наука».
Поэзия воссоздает такую ситуацию первобытных обществ в области языка: имеется
ограниченный набор предметов, непрерывной циркуляцией которых в процессе
обмена/дара обеспечивается неисчерпаемое богатство, празднество обмена. Если
мерить первобытные материальные блага их объемом или ценностью, то в итоге
получается практически абсолютный дефицит. Поскольку же они неутомимо
истребляются в ходе празднества и обмена, то при «минимальном объеме и
количестве» они дают тот «максимум энергии в знаках», о котором писал Ницше, то
настоящее, первое и единственное общество изобилия, о котором пишет Маршалл
Салинз (Les Temps Modernes, oct. 1968).
Слова здесь имеют тот же статус, что и вещи и материальные блага: они не
доступны в любой момент для всех, языка здесь не «навалом». В
ритуально-магических формулах царит строгое самоограничение, которое одно лишь
и предохраняет символическую эффективность знаков. Шаман или священный поэт
работают с ограниченным набором считанных, кодированных фонем, вырабатывая их
до конца в условиях максимальной организованности смысла. Произнесенная именно
так, со всей буквальной и ритмической точностью, формула именно этим и
воздействует на будущее — а вовсе не тем, что она означает1.
1 Здесь следует подвергнуть подробной критике теорию «символической
эффективности» по Леви-Строссу (в «Структурной антропологии»): для него эта
эффективность все еще связана (как и в вульгарных представлениях о магии) с
действием мифа на тело (или на природу) через обмен или «символическое»
соответствие означаемых: скажем, при трудных родах мифическое слово заставляет
застрявшее тело ребенка двигаться вдоль ряда означаемых, которые являются его
содержанием. На самом деле эффективность знака должна мыслиться как разрешение
формулы. Чтобы вызвать такое же разрешение в теле больного, нужно заставить
означающие элементы формулы обмениваться один на другой и разрешаться в этом
обмене; тогда и составные части тела (или природы) вновь вступят в обмен.
Действенность знаков по отношению к телу (или же природе — как в легенде об
Орфее), их операторная сила проистекает именно оттого, что они не являются
«смысловыми ценностями». В первобытных обществах нет рационализации знака, то
есть разделения между его актуальным оперированием и некоторым означаемым, к
которому он отсылает, — «смысловым резервом», куда бы тянулись аналогические
связи. Символическая операция не аналогична, ее характер
резолютивно-револютивный, и прилагается она к материальной данности знака,
истребляя ее как смысловую ценность. В переставшем быть ценностью знаке на
первый план выходит амбивалентность, а значит и тотальный обмен, тотальная
обратимость смысла. Отсюда его действенность, поскольку все конфликты, включая
болезнь, разрешаются только в обмене.
Актуализируя амбивалентность, этот первобытный, «действенный» знак лишен
бессознательного. Он ясен и равняется своему явному оперированию. Он не
оперирует косвенно, по аналогии, вытесненно-бессознательными представлениями (к
чему отчетливо склоняется Леви-Стросе, сравнивая его с психоанализом — «Колдун и
его магия», — а вместе с ним и вся психоаналитическая антропология). Он не что
иное, как своя собственная операция, не дающая остатка, и именно поэтому он
оперирует в мире, представляет собой прямую операцию в мире.
339
То же касается и поэзии, для которой характерно оперирование ограниченным
корпусом означающего и стремление к его полному разрешению. Именно потому, что
поэзия (или первобытный языковой ритуал) стремится не к производству
означаемых, а к исчерпывающему истреблению, циклическому разрешению знакового
материала, она и задает себе закономерно ограниченный корпус рабочего
материала. В таком самоограничении нет никакой скованности и дефицита — это
фундаментальное правило символического. И обратно, неисчерпаемость нашего
дискурса связана с правилом эквивалентности и линейности — так же как
бесконечность нашего производства неотделима от перехода к эквивалентности в
меновой стоимости (такая линейная бесконечность питает собой, в каждый момент
развития капитала, одновременно и реально данную бедность и фантазм финального
богатства).
Самоудвоение и самоуничтожение означающего, обращающегося само на себя, — это
тот же процесс, что и дар и отдаривание, давание и отдавание, взаимность, в
которой отменяется меновая и потребительная стоимость предмета; тот же
закопченный цикл, который разрешается уничтожением ценности, и на этом
уничтожении основывается интенсивность социально-символических отношений или же
наслаждение от стихов.
340
Здесь происходит настоящая революция. То, что поэзия совершает в
микроскопическом масштабе на материале фонематической ценности, любая социальная
революция осуществляет по отношению к целым категориям кода ценности — таким как
потребительная стоимость, меновая стоимость, правила эквивалентности, аксиомы,
системы ценностей, кодированный дискурс, рациональные целевые установки и т.д.;
с ними соединяется, обращая их в ничто, влечение к смерти. Да и сама
аналитическая операция осуществляется точно так же: в противоположность науке
как процессу накопления, подлинно аналитическая операция уничтожает свой
объект, вырабатывает его до конца. Итог анализа — не его «конструктивная»
целевая установка, но его подлинная цель, — это исчезновение его объекта и его
собственных понятий; иначе говоря, это стратегия субъекта, который вовсе не
стремится покорить объект, а сам подвергается встречному анализу с его стороны,
и в ходе этого процесса необратимо распадаются позиции как того, так и другого.
Только таким образом субъект и объект и начинают обмениваться, тогда как при
позитивном отношении друг к другу (например, в науке) они лишь бесконечно
возвышаются друг против друга. Наука связана с конструированием своего объекта и
с его повторением в форме фантазма (а также и с фантазматическим
самовоспроизводством субъекта знания). А с этим фантазмом связано перверсивное
удовольствие — от непрерывного воссоздания ускользающего объекта, тогда как для
анализа и для наслаждения характерно вырабатывать свой объект до конца1.
Поэзия — это восстановление символического обмена в самом сердце слов. В то
время как в дискурсе сигнификации устремленные к своим смыслам слова (а внутри
них — слоги, согласные и гласные) не отвечают друг другу, не говорят друг с
другом, — в поэзии, напротив, инстанция смысла сломана и все конститутивные
элементы языка начинают обмениваться, отвечать один другому. Они не
«осво