Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
ь тогда, когда заставит каждого из них отождествиться со
своим индивидуальным интересом и стать бухгалтером и капиталистом своей жизни.
Тогда он будет настоящим Господином, а рабочий — рабом. До тех пор пока
эксплуатируемый хоть чуть-чуть противится моральному порядку безопасности и
сохраняет выбор между жизнью и смертью, в выигрыше остается он — на своем
собственном, символическом поле.
Из того же разряда и неприятие средств безопасности автомобилистами, которое
приходится изничтожать как нечто аморальное; так всегда и всюду запрещалось или
осуждалось и самоубийство, поскольку оно означает вызов, которого общество не
может принять, а
315
стало быть им обеспечивается превосходство одиночки над всем общественным
порядком. Проклятая доля, эта ничтожная частица, которую человек отнимает от
своей жизни, бросая вызов общественному порядку, которую он отнимает от своего
тела, чтобы отдать ее в дар, и которая может оказаться его смертью, если он
дарит ее сам себе, — эта частица заключает в себе весь секрет символического
обмена, поскольку ее дарят, принимают и отдают, а значит она неприступна для
господствующего способа обмена, неподчинима его закону и смертельна для него;
собственно, это его единственный противник, которого ему приходится
изничтожать.
FUNERAL HOMES И КАТАКОМБЫ
«Бывает, что от упорного мытья и стирки, драения и вытирания, чистки и
перечистки, полировки и шлифовки вся грязь переходит с вещей на людей».
Виктор Гюго
Вот так и смерть — когда ее упорно смывают и стирают, отдраивают и отчищают,
отрицают и заклинают, то она, бывает, распространяется на все в жизни. Наша
культура сплошь гигиенична — она стремится очистить жизнь от смерти. Именно
против смерти действуют наши моющие вещества при любой стирке. Любой ценой
стерилизовать смерть, пластифицировать и заморозить ее, поместить в защитную
оболочку, подкрасить и «оформить», преследуя ее столь же ожесточенно, как
грязь, секс или бактериологические и радиоактивные отходы. Косметика смерти:
слова Гюго вызывают в памяти американские funeral homes, где покойника сразу же
забирают прочь от живых и от их скорби, чтобы «оформить» его по всем правилам
международного дизайна, стэндинга, смайлинга и маркетинга.
Тревожнее всего не то, что мертвецу наводят красоту и придают ему зрелищный
вид. Такое делалось всегда во всех обществах. Общество всегда старалось
перебороть отвратительность естественной смерти, социальную отвратительность
разложения, лишающего тело всех его знаков, всякой способности к социальной
сигнификации и оставляющего от пего голую субстанцию — а тем самым и
ввергающего всю группу в страх своего собственного символического разложения.
Покойника нужно украшать, покрывать искусственной оболочкой, чтобы избежать
невыносимого столкновения с плотью, которая предоставлена самой себе, перестала
быть знаком. Голые кости скелета уже знаменуют возможность успокоения группы,
заключая в себе силу маски и знака. Но до этого должен миновать отвратитель-
316
ный этап природно-биологического разложения, который нужно любой ценой
перебороть с помощью саркофагических («пожирающих плоть»), а по сути
семиургических практик. Таким образом, любая танатопраксия, в том числе и в
нашем обществе, анализируется как усилие обуздать внезапно обрушившуюся на
покойника убыль знаков, не допустить, чтобы в его асоциальной плоти что-либо
осталось ничего не значащим1.
В общем, ритуальная саркофагия свойственна любому обществу, и одним из ее
вариантов является бальзамирование, искусственное сохранение плоти. То есть в
этом плане практика funeral homes, которая кажется столь нелепой и неуместной
нам — идеалистам естественной смерти, — верно следует самой что ни на есть
древней традиции. Абсурдной она становится тогда, когда начинает коннотировать
естественность. Когда первобытный человек нагружает покойника знаками, то это
затем, чтобы как можно быстрее привести его к статусу мертвого — миновав
двусмысленное положение между мертвым и живым, о котором свидетельствует распад
плоти. У него и в мыслях нет, чтобы покойник изображал живого: он водворяет
мертвого в его отличность, ведь только такой ценой они с ним смогут вновь стать
партнерами и обмениваться знаками. Во funeral homes сценарий обратный. Мертвый
должен по-прежнему казаться живым, обладать естественностью живого: он
по-прежнему вам улыбается, у него тот же румянец и тот же цвет кожи, даже после
смерти он похож сам на себя и даже выглядит свежее, чем при жизни; не хватает
только звуков его речи (по и их тоже можно послушать в стереофоническом
звучании). Это фальшивая, идеализированная смерть, подкрашенная под жизнь; в
глубине ее лежит мысль о том, что жизнь естественна, а смерть
противоестественна, — значит, нужно ее натурализовать, сделать из нее чучело,
симулякр жизни. Здесь есть желание не дать смерти что-либо значить, обрести
знаковую силу, и за этим сентиментально-натуральным фетишизмом кроется крайняя
жестокость по отношению к самому же покойному: ему запрещают тлеть, запрещают
меняться, вместо того чтобы быть переведенным в статус мертвого и обрести
символическое признание со стороны живых, он
1 В том числе и просто путем пожирания тела: в этом смысле каннибализм по
отношению к умершим также представляет собой семиургическую практику (обычно
предлагаемое объяснение его как попытки «присвоить себе силу умершего» — это
результат вторичного магического переосмысления, у самого первобытного
человека, а равно и у этнолога; проблема тут не в силе, не в каком-то
прибавочном природном потенциале, а, напротив, в знаках, то есть в том, чтобы
предохранить знаковый потенциал против любого природного процесса, против
разорительных сил природы).
317
искусственно удерживается в кругу живых, служа алиби-симулякром их собственной
жизни. Заточенный в природности, он утрачивает свои права на отличность и всякие
шансы на социальный статус.
В этом вся разница между обществами, не боящимися знаков и смерти, которую они
открыто обозначают, — и нашим «идеологическим» обществом, где все погребено под
покровом природности, где от означивания [les signes] осталось одно оформление
[design], поддерживающее иллюзию естественных причин. Смерть оказывается
первой жертвой этой идеологизации — застывая в виде пошлого симулякра жизни,
она становится постыдной, непристойной.
Сколь отличны от этих святилищ-драгсторов радушно-стерилизованной смерти
коридоры капуцинского монастыря в Палермо, куда перенесены с кладбища мертвецы
за триста последних лет, бережно сохраненные в могильной глине, вместе с кожей,
волосами и ногтями; они лежат или стоят, подвязанные за плечи, плотными рядами,
разделенные по категориям (коридор монахов, коридор интеллектуалов, коридоры
женщин, детей и т.д.), по-прежнему одетые в грубое полотно саванов или же,
напротив, в костюмы, перчатки и кружева, готовые рассыпаться в пыль; 8000 трупов
в бледном свете, проникающем сквозь отдушины, в невероятно разнообразных позах —
лукавых, томных, раскоряченных, злобных, застенчивых, — эта пляска смерти,
прежде чем стать подобием туристского музея восковых фигур, долго была местом
воскресных прогулок для родных и друзей покойных, которые приходили их
повидать, опознать, показать детям, в атмосфере какой-то живой близости и
праздничности, которая возникала при общении со смертью, словно на воскресной
мессе или в театре. Барокко смерти (первые вынутые из могил тела относятся к XVI
веку, к эпохе Контрреформации). И сколь же прочно общество, способное выкапывать
из могил своих мертвых, общаться с ними в обстановке то ли домашней, то ли
зрелищной, способное без испуга и без непристойного любопытства (то есть без
обычных для нас эффектов сублимации и серьезности) выносить этот театр смерти,
где еще сказывается жестокость, пусть и не в виде кровавых обрядов индейцев
тараумара. Какой контраст с неустойчивостью нашего общества, способного смотреть
в лицо смерти только через посредство мрачного юмора или извращенной
завороженности. Какой контраст с заговариванием собственной тревоги во funeral
homes.
УПРАЗДНЕНИЕ СМЕРТИ
Почитание мертвых идет на убыль. На кладбищах участки предоставляются на срок,
вечных концессий больше нет. Мертвые вклю-
318
чаются в процесс социальной подвижности. Почтительность к смерти сохраняется
главным образом в простом пароде и в среднем классе, но сегодня это в
значительно большей степени фактор престижа (как второе жилище), чем родовое
благочестие. О мертвых говорят все меньше и меньше, все более кратко, все чаще
вовсе умалчивают — смерть лишается уважения. Не стало больше торжественной
смерти в семейном кругу, теперь люди умирают в больницах — смерть сделалась
экстерриториальной. Умирающий теряет свои права, включая право знать, что он
умирает. Смерть непристойна и неудобна; таким же становится и траур — считается
хорошим тоном его скрывать, ведь это может оскорбить других людей в их
ублаготворенности. Приличие запрещает любые упоминания о смерти. Крайним
проявлением этой скрытной ликвидации является кремирование, дающее минимальный
остаток. Смерть больше не вызывает головокружения — она упразднена. И огромная
по масштабам коммерция вокруг смерти — больше не признак благочестия, а именно
знак упразднения, потребления смерти. Потому она и растет пропорционально
психической дезинвестиции смерти.
Нам больше не приходится переживать чужую смерть. Переживание смерти как
телевизионного зрелища не имеет с этим ничего общего. У большинства людей
никогда в жизни не бывает случая увидеть, как кто-то умирает. В любом другом
обществе это нечто немыслимое. Вас берут на свое попечение больница и медицина;
все прежние предсмертные обряды заменило последнее причастие к технике. Человек
исчезает от своих близких еще прежде, чем умереть. Собственно, от этого он и
умирает.
Швейцарский психолог Росс вздумала посещать умирающих и беседовать с ними об их
смерти, слушать, что они об этом говорят. Непристойная затея! в больнице все
отнекиваются — ни в одном-де отделении нет умирающих (при этом персоналу явно не
по себе). Потом ее принимают за сумасшедшую, провоцирующую людей, выгоняют из
больницы. Наконец она находит умирающего, с которым можно поговорить, но когда
она приводит к нему своих студентов, тот уже умер (тут она замечает, что не по
себе уже ей самой и студентам). В конце концов она добилась своего: будет
создан специальный штат психологов, которые станут давать слово умирающим.
Этакий неоспиритизм в гуманитарных и психосоциальных науках.
Священник и обряд последнего причастия еще сохраняли след такой речевой
общности, окружающей смерть. Сегодня же — полное затемнение. Впрочем, если
раньше священник жил за счет покойников, то теперь эту функцию в совершенстве
выполняет медицина, отнимая
319
у всех слово и подавляя их лечебно-техническими заботами. Инфантильная смерть,
разучившаяся говорить; нечленораздельная смерть под надзором. Всевозможные
инъекции и анализы, да и излечение представляют собой лишь оправдание этого
запрета говорить.
ОБМЕН БОЛЕЗНИ
Итак, теперь люди больше не умирают дома, они умирают в больнице. На то есть
множество убедительных причин «материального» характера (медицинских,
урбанистических и т.п.) — но главное то, что в качестве биологического тела
умирающему или больному остается место только в технической среде. Поэтому под
предлогом лечения его депортируют в функциональное пространство-время,
предназначенное для нейтрализации болезни и смерти как символической отличности.
Именно потому, что целью больницы и вообще медицины является устранение смерти,
они обращаются с больным как с потенциально мертвым. Научный подход и
эффективность терапии предполагают радикальную объективацию тела, социальную
дискриминацию больного, а следовательно — процесс его омертвления. Это
логическое следствие из медицинской генеалогии тела: «Медицина становится
современной с открытием трупа... Без сомнения, для нашей культуры решающим
останется то, что первый научный дискурс, осуществленный ею по поводу индивида,
должен был обратиться, благодаря этому моменту, к смерти» (Мишель Фуко,
«Рождение клиники»)1. Подвергаясь омертвлению, больной и сам смертоносен, он по
мере сил мстит за себя; весь институт больницы, с ее функциональным устройством,
специализацией, иерархией, старается защитить себя от этой символической заразы
уже-мертвых. В больном опасна та опережающая смерть, к которой он приговорен, та
нейтральность, в которой его заточили вплоть до выздоровления, — а мертвому телу
больного эта отсрочка и само выздоровление ни к чему, оно уже сейчас, такое как
есть, излучает радиацию отличности, его потенциал смерти превратился в злые
чары; чтобы заставить его умолкнуть, требуются все приемы технической
манипуляции, вся «человеческая среда» больницы, а в ряде случаев и его реальная
смерть.
Самая серьезная опасность, которую представляет больной, в чем он по-настоящему
асоциален и подобен опасному безумцу, — это его глубинное требование быть
признанным в качестве такового и обменивать свою болезнь. Неправомерное и
неприемлемое требование больного (и умирающего) сделать свою отличность
предметом
1 См.: Мишель Фуко, Рождение клиники, М., Смысл, 1998, с. 293. — Прим.
перев.
320
обмена — вместо того чтобы позволять себя лечить и исправлять, он хочет дарить
свою болезнь, и чтобы она была принята, то есть символически признана и
обменена, тогда как от него требуется самонейтрализация в технической
больничной смерти или же в строго функциональном послежитии, которое называют
здоровьем и излечением. В этом символическом блэкауте, или локауте, ничего не
изменит никакое совершенствование человеческих или врачебных отношений в
больнице или же в медицинской практике вообще. Больной обязан лечиться, врач и
лечебный персонал должны лечить, весь больничный институт в целом обустроен
исключительно для лечения — вплоть до своих стен, хирургического оборудования и
психологического оснащения (чередование холодности и заботы, сегодняшняя
«гуманизация» больницы): ни в чем здесь не нарушается фундаментальный запрет
на любой иной статус болезни и смерти. В лучшем случае больному предоставят
возможность «самовыражения», возможность высказывать свою болезнь, говорить о
своей жизни и тем самым реконтекстуализироваться, в общем не слишком негативно
переживать эту свою временную аномальность. Но чтобы признать это безумие под
названием «болезнь» как некую отличность, обладающую смыслом и смысловым
богатством, как исходный материал для реструктуризации обмена, не стремясь
«вернуть больного к нормальной жизни» , — такое предполагает полную ликвидацию
медицины и больницы, всей системы заточения тела в его «функциональной» истине,
а в конечном счете и ликвидацию всего господствующего социального порядка, для
которого простое требование сделать болезнь обменной структурой составляет
страшную опасность1.
СЕКСУАЛИЗИРОВАННАЯ СМЕРТЬ, СМЕРТОНОСНОСТЬ ПОЛА
Разговор о смерти вызывает смех — смех принужденный и непристойный. Разговор о
сексе не вызывает даже и такой реакции: секс — легален, смерть — порнографична.
«Освобождая» сексуаль-
1 У дангалеатов (Жан Пуйон, «Нувель ревю де псиканализ», n° 1) болезнь обладает
инициатическим смыслом. Чтобы быть членом группы, необходимо ею переболеть.
Врачом становятся только перенеся болезнь, и именно вследствие этого факта.
Болезнь происходит от «маргай», у каждого своя или свои «маргай», они передаются
от отца к сыну. Любое социальное положение достигается благодаря болезни,
которая служит знаком избранности. Болезнь придаст отмеченность, осмысленность
— нормальность же сама собой разумеется и смысла не имеет. Болезнь — это
культура, источник ценности и принцип социальной организации. Даже в тех
случаях, когда болезнь не обладает такой определяющей социальной функцией, она
все равно является делом общественным — социальным кризисом, который
321
ность, общество постепенно заменяет ее смертью в функции тайного обряда и
фундаментального запрета. На предыдущей, религиозной стадии смерть была явной и
признанной, а сексуальность — запретной. Сегодня все наоборот. Однако все
«исторические» общества всячески стремятся разъединить пол и смерть, используя
освобождение одного из них против другого — а тем самым нейтрализуя и то и
другое.
Имеется ли в такой стратегии строгое равновесие, или же один из двух элементов
пользуется предпочтением? На интересующей нас стадии приоритетной задачей как
будто является запрет смерти, которому соответствует стратегия превознесения
сексуальности: в этом направлении и ориентирована вся «сексуальная революция»
под лозунгом ничем не уравновешенного Эроса и функции удовольствия. Собственно,
в этом и заключается ее наивность, ее пафос, ее сентиментальность, а
одновременно и ее «политический» терроризм (категорический императив желания).
Лозунг сексуальности согласуется с политической экономией, поскольку, как и
она, нацелен на отмену смерти. Похоже, мы просто сменили один запрет на другой.
Быть может, этой «революцией» мы даже установили запрет более фундаментальный —
запрет на смерть. С другой стороны, сексуальная революция сама же себя и
пожирает, так как фактически сексуализацию жизни образует смерть.
СМЕРТЬ МОЯ ПОВСЮДУ, СМЕРТЬ МОЯ В МЕЧТАХ
Всюду гонимая и цензурируемая, смерть отовсюду возникает вновь. Уже не в виде
апокалиптических легенд, преследовавших живое
и разрешается социально и публично, благодаря применению и реактивации всей
системы социального метаболизма, реализуемой через исключительное отношение
больного и врача. Это радикально отличается от нашего нынешнего врачевания,
когда недуг индивидуально переживается, а лечение индивидуально применяется. В
первобытных обществах преобладающее значение имеет взаимный, обменный характер
недуга. Недуг есть социальное отношение, подобное труду и т.д. Органическая
причина болезни может опознаваться и всевозможными средствами подвергаться
лечению — недуг же никогда не мыслится как органическое повреждение, но в
конечном счете как разрыв или недостаточность социального обмена. Органика — это
метафора; соответственно и лечат ее «метафорически», с помощью символической
операции социального обмена, осуществляющейся посредством двух главных
участников лечения. Собственно, эти двое на самом деле трос: в лечении всегда
участвует вся группа, служащая проводником и залогом его «символической
эффективности». Короче говоря, врач и больной осмыслены перед лицом недуга как
социального отношения, тогда как у нас недуг автономизирован в качестве
органического отношения со своей органической причиной, я больной и врач оба
объективированы как пассивный и активный участники, как пациент и специалист.
322
воображаемое некоторых эпох, а именно очищенная от всякой воображаемой
субстанции; она проникает в наибанальнейшую реальность, выглядит для пас как
сам принцип рациональности, господствующий над пашей жизнью. Смерть — это когда
все функционирует и для чего-то служит, это абсолютно сигналетическая,
кибернетическая функциональность городской среды, как в фильме Жака Тати
«Play-time», абсолют-пая зависимость человека от его функции, как у Кафки: век
чиновников — это и век культуры смерти. Это фантазм тотального
программирования, эскалация предсказуемости, точности, целесообразности, и не
только в материальных вещах, но и в исполнении желаний. Словом, смерть совпадает
с законом ценности. И особенно — со структурной ценностью, когда все задается
как кодированное различие в универсальной сети отношений. Таково истинное лицо
сверхсовременной смерти, возникающей от объективно-безупречного, сверхбыстрого
соединения всех элементов