Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
чающий вытеснение, но и сам в
нем участвующий, — вытесненная мысль о вытеснении?), то считаем себя вправе
распространять полномочия этой психической истории (а в других случаях — просто
истории) на все возможные типы организации. Бессознательное и вообще порядок
психики становятся неминуемой инстанцией, дающей право первой ночи в отношении
всех прежних индивидуальных и социальных образований. Ее воображаемое
распространяется даже и на будущее: если бессознательное — это наш современный
миф, а психоанализ — его пророк, то его милленаристской ересью оказывается
освобождение бессознательного (Революция Желания).
Между тем идея бессознательного, как и идея сознания, по-прежнему является
идеей дисконтинуальности и разрыва. Просто на место позитивных объекта и
субъекта сознания она ставит необратимо утраченный объект и вечно ускользающего
от себя самого субъекта. Она остается пусть и не в центре, но в орбите
западноевропейской мысли, меняя одну за другой свои «топики» (ад/небеса —
субъект/ природа — сознательное/бессознательное), и раздираемому субъекту
остается лишь мечтать об утраченной непрерывности1. Ей никогда не достигнуть
утопии — то есть не фантазма утраченного порядка, а, наперекор всем топикам
дисконтинуальности и вытеснения, идеи дуального порядка, порядка обратимости,
символического порядка (в строго этимологическом смысле слова), где, скажем,
смерть, собственное тело или тень не образуют для субъекта отдельных от него
про-
1 В неомилленаристской идее освобождения бессознательного не следует видеть
искажение психоанализа: она логически порождается воображаемым воскресением
утраченного объекта, объекта «а», который погребен психоанализом в самом сердце
своей теории, — того реального, которое никогда не будет найдено и которое
позволяет психоанализу охранять врата символического. Фактически же этот объект
«а» представляет собой самое настоящее зеркало Желания, а заодно и зеркало
психоанализа.
259
странств, где никакая смерть не прекращает истории тела, где никакая черта не
прекращает амбивалентности субъекта и объекта, где нет ничего ни сверхреального
(загробной жизни и смерти), ни дореального (бессознательного и утраченного
объекта), а есть одна лишь непосредственная, без всяких фантазмов, актуализация
взаимных символических обязательств. Такая утопическая идея не имеет в виду
всеобщего слияния — одна лишь ностальгия порождает утопии всеобщего слияния.
Здесь же нет ничего ностальгического, утраченного, отдельного или
бессознательного. Все дано, все обратимо, и все приносится в жертву.
ПОЛИТИЧЕСКАЯ ЭКОНОМИЯ И СМЕРТЬ
«Мы умираем не потому, что умирать необходимо, а потому, что однажды, не так уж
давно, приучили себя к этой мысли».
Ванегем
«Den Gôttern ist der Tod immer nur ein Vorurteil. — Для богов смерть лишь
предрассудок».
Ницше
В качестве универсального атрибута человеческого удела смерть существует лишь с
тех пор, как началась социальная дискриминация мертвых. Институт смерти, равно
как и институты загробной жизни и бессмертия, суть поздние завоевания
политического рационализма жреческих каст и церквей; именно на управлении этой
воображаемой сферой смерти они и строят свою власть. А исчезновение загробной
жизни в ее религиозном понимании — это еще более позднее завоевание
государственного политического рационализма Когда загробное послежитие
ликвидируется прогрессом «материалистического» разума, то это просто значит,
что оно перешло в жизнь как таковую; и именно на управлении жизнью как
объективным послежитием строит свою власть государство. Государство сильнее
церкви: вместе со своей абстрактной властью оно вырастает не на воображаемом
потустороннего мира, а на воображаемом земной жизни. Опорой ему служит
секуляризованная смерть, трансцендентность социального, и сила его исходит из
этой воплощаемой им смертельной абстракции. Как медицина заведует трупом, так и
государство заведует мертвым телом социума.
261
Церковь как институт изначально образовалась при разделении жизни загробной и
земной, земного мира и Царства Небесного. За их разделенностью она ревниво
следит, ибо стоит исчезнуть дистанции между ними, как придет конец и ее власти.
Церковь живет отсроченной вечностью (так же как государство — отсроченным
общественным состоянием, а революционные партии — отсроченной революцией: все
они живут смертью), причем утвердить эту идею ей было нелегко. Все раннее
христианство, а позднее и христианство народное, мессианско-еретическое, жило
надеждой на второе пришествие Христа, императивом немедленного осуществления
Царства Божьего (ср. Мюльман, «Революционные мессианизмы»). Первоначально толпы
христиан не верили в посмертный рай или ад; по их воззрениям предполагалось
разрешить смерть коллективной волей к немедленной вечности. Того же принципа
придерживались и великие манихейские ереси, грозившие самым устоям церкви: ведь
они толковали земной мир как агонистическую двойственность — уже на этом свете —
доброго и злого начал; они низводили ад на землю, что было столь же безбожно,
как и низводить на нее рай. За то, что они снимали с рая и ада глазурь неземного
бытия, их жестоко подавляли, как подавляли впоследствии и
еретиков-спиритуалистов в духе Франциска Ассизского и Иоахима Флорского, чья
доведенная до радикальных выводов любовь к ближнему была равнозначна
установлению всеобщего братства уже на земле, минуя Страшный суд. Так и катары
слишком уж стремились к осуществленному совершенству, неразличимости духа и
тела, имманентному спасению через коллективную веру — а это значило насмешку
над смертельной властью церквей. На протяжении всей своей истории церкви
приходилось ломать первоначальную религиозную общину, потому что та имела
тенденцию спасаться собственными силами, черпая энергию спасения из
пронизывающих ее взаимно-интенсивных отношений. Вопреки абстрактной
универсальности Бога и церкви эти секты и общины практиковали «самоуправление»
спасением, заключавшееся в символическом превознесении группы и порой
выливавшееся в головокружительную тягу к смерти. Церковь возможна только при
условии непрестанной ликвидации такого символического императива; и при том же
самом условии возможно и государство. Здесь-то и выходит на сцену политическая
экономия.
В борьбе с ослеплением общинно-земного спасения церковь насаждает политическую
экономию индивидуального спасения. Сначала — через веру (которая, однако,
становится личным отношением души к Богу, а не возбужденно-общинным
переживанием), а затем — через накопление деяний и заслуг, то есть через
экономию в буквальном смысле слова, включая итоговый подсчет и эквивалентные
уравнения.
262
Именно тогда — как всегда, при возникновении процесса накопления1 — на
горизонте жизни по-настоящему появляется смерть. Именно тогда Царство становится
по-настоящему посмертным, и перед лицом смерти каждый оказывается одинок.
Христианство сохраняет в себе завораживающую силу страдания, одиночества и
смерти именно благодаря своей универсальности, предполагающей разрушение
архаических общий. При законченной форме как религиозной, так и экономической
универсальности (капитал) каждый оказывается одинок.
Такой современный образ смерти получил обобщенное выражение в XVI веке —
благодаря Контрреформации, обсессивным кладбищенским игрищам барокко, а
особенно благодаря протестантизму, который своей индивидуализацией
человеческого сознания перед лицом Бога, психической дезинвестицией коллективных
церемониалов дал новый толчок индивидуальному страху смерти. Из него же выросла
и грандиозная попытка современной эпохи обуздать смерть — этика накопления и
материального производства, то самоосвящение через инвестицию, труд и прибыль,
которое обычно называют «духом капитализма» (Макс Вебер, «Протестантская
этика»); из этого механизма спасения мало-помалу выветрилась внутримирская
аскеза, уступив место мирскому производственному накопительству, но цель
осталась прежней — защита от смерти.
В средние века, до поворотного XVI столетия, представление и изображение смерти
оставались фольклорно-веселыми. Смерть коллективно инсценировалась, она еще не
была запрятана в индивидуальном сознании (а позднее и в бессознательном). Даже
и в XVI веке смерть еще питала собой грандиозный мессианско-эгалитарный
праздник — Пляску Смерти: короли, епископы, князья, бюргеры, вилланы — все
становились равны перед лицом смерти, бросая вызов неравенству рода, богатства
и власти. То было последнее появление Смерти как наступательного мифа, как
коллективного слова. В дальнейшем, как известно, идея смерти сделалась
«правой», индивидуально-трагической идеей2, «реакционной» по отношению к
социально-бунтарским и революционным движениям.
1 Накопительный характер науки тоже обусловлен ее связью со смертью: наука
нагромождает мертвое на мертвое.
2 Впрочем, раньше существовала и другая, индивидуально-пессимистическая идея
смерти — аристократическая и дохристианская мысль стоиков, также связанная с
представлением о личном одиночестве в смерти и возникшая в культуре, чьи
коллективные мифы рушились. Тс же акценты возникают вновь у Монтеня и Паскаля —
в гуманистической резиньяции провинциального помещика и безнадежной
христианской вере янсениста из судейского сословия (крупной буржуазии,
возведенной в дворянское звание). Но у них уже начинается современная
интериоризация страха смерти.
263
Смерть в пашем понимании по-настоящему появилась на свет в XVI веке. Она
рассталась с косой и часами, со всадниками Апокалипсиса и с
гротескно-кладбищенскими играми средневековья. Все это еще было связано с
фольклором и праздником, таким способом смерть еще включалась в обмен — конечно,
не с такой «символической эффективностью», как у первобытных людей, по хотя бы
как коллективный фантазм на фронтоне соборов или в играх, разделяемых с силами
ада. Можно даже сказать, что пока есть ад, есть и удовольствие. Его
исчезновение из воображаемого — просто знак его психологической интериоризации,
когда смерть из скелета с косой превращается в страх смерти. На почве такого
психологического ада растут теперь новые поколения священников и колдунов, более
изощренные и более «научные».
С распадом традиционных христианских и феодальных общин под влиянием буржуазного
Разума и нарождающейся системы политической экономии смерть перестает с кем бы
то ни было разделяться. С ней происходит то же, что с материальными благами,
которые циркулируют все меньше и меньше, как при прежней системе обмена, между
неразделимо связанными партнерами (участники обмена — это всегда так или иначе
община или клан) и все больше и больше — под знаком всеобщего эквивалента. При
капиталистическом способе обмена каждый одинок перед лицом всеобщего
эквивалента. Точно так же каждый оказывается одинок и перед лицом смерти — и это
не случайное совпадение. Ибо всеобщая эквивалентность — это и есть смерть.
С этого момента основным рациональным двигателем политической экономии
становится навязчивый страх смерти и стремление отменить ее путем накопления.
Путем накопления ценностей, и прежде всего времени как ценности, когда смерть
фантазматически относится к концу бесконечного линейного развертывания этой
ценности. Даже не верующие в личное бессмертие все-таки верят в бесконечность
времени, образующего как бы общеродовой капитал человечества со сверхсложными
процентами. В бесконечности времени преобразуется бесконечность капитала,
вечность производственной системы, для которой нет больше обратимости
обмена/дара, а есть только необратимость количественного роста. Накопление
времени задает понятие о пpoгрecce, так же как накопление научных знаний —
понятие об истине: в обоих случаях накапливаемое изымается из символического
обмена и становится объективным параметром. В пределе полная объективность
времени, его всецело накопительный характер, означает полную невозможность
символического обмена — то есть смерть. В этом беспросветный тупик политической
экономии: она
264
пытается отменить смерть путем накопления — да только само время накопления как
раз и есть время смерти. В итоге этого процесса не приходится ждать никакой
диалектической революции, это просто разгонка по спирали.
Уже писалось о том, что экономическая рационализация обменов (рынок) — это
социальная форма, которая производит дефицит (Маршалл Салинз, «Stone Age
Economics», «Первобытное общество изобилия»). Сходным образом бесконечное
накопление времени как ценности под знаком политической экономии влечет за собой
абсолютный дефицит времени, то есть смерть.
Что это — одно из противоречий капитализма? Нет, коммунизм здесь заодно с
политической экономией, так как он тоже стремится к отмене смерти, исходя из
того же фантазма прогресса и освобождения, из той же фантастической схемы
вечного накопления производительных сил. До сих пор одно лишь полное
игнорирование смерти (признаваемой только как враждебная ограниченность нашей
жизни, которую должно победить с помощью науки и техники) оберегало его от
худших противоречий. В самом деле, бесполезно отменять закон ценности,
одновременно пытаясь отменить и смерть, то есть предохранить жизнь как
абсолютную ценность. Сама жизнь должна выйти из-под власти закона ценности и
вступить во взаимообмен со смертью. До всего этого нет дела материалистам с их
идеализмом жизни, очищенной от смерти, «освобожденной» наконец от всякой
амбивалентности1.
Вся паша культура — это одно сплошное усилие отъединить жизнь от смерти,
обуздать амбивалентность смерти, заменив ее одним лишь воспроизводством жизни
как ценности и времени как всеобщего эквивалента. Отмена смерти — наш фантазм,
развивающийся во все стороны: в религиях это фантазм загробной жизни и вечности,
в науке — фантазм истины, в экономике — фантазм производительности и
накопления.
Ни одна другая культура не знает подобной различительной оппозиции жизни и
смерти, где жизнь выступала бы как положительный член: жизнь как накопление,
смерть как расплата.
Ни одна другая культура не знает такого тупика: стоит исчезнуть амбивалентности
жизни и смерти, стоит исчезнуть символической об-
1 В этом отношении нет никакой разницы между атеистическим материализмом и
христианским идеализмом, так как они хоть и расходятся в вопросе о загробной
жизни (но ведь и неважно, есть ли что-нибудь после смерти, — that is not the
question [не в том вопрос (англ. — Прим. перев.)]), зато согласны в основном
принципе: «жизнь есть жизнь, смерть всегда сеть смерть», — то есть в стремлении
тщательно держать их на расстоянии одну от другой.
265
ратимости смерти, и мы вступаем в процесс накопления жизни как ценности — но
одновременно и в сферу производства, эквивалентного смерти. Смерть ежечасно
становится предметом извращенного желания. Да и само разделение жизни и смерти
инвестируется желанием.
Тогда только и можно говорить о влечении к смерти. Тогда только и можно говорить
о бессознательном, ибо бессознательное есть не что иное, как это накопление
эквивалентной смерти — смерти, которая больше не обменивается, а лишь
разменивается в фантазмах. Напротив того, символическое — это мечта о конце
накопления и о возможности обратимой смерти в процессе обмена. Символическая
смерть, не подвергнутая той воображаемой дизъюнкции жизни и смерти, что лежит у
истоков реальности смерти, — такая смерть обменивается в социальном ритуале
праздника. А наша, реальная/воображаемая смерть может лишь искупаться
индивидуальной работой скорби, которую субъект осуществляет над смертью других
людей и над своей собственной смертью еще при жизни. Этой работой скорби
питается вся западноевропейская метафизика смерти, начиная с христианства и
вплоть до метафизического понятия влечения к смерти.
ВЛЕЧЕНИЕ К СМЕРТИ
У Фрейда совершается переход от философической смерти как драмы сознания к
смерти как инстинктивному процессу, вписанному в рамки бессознательного; от
метафизики тревоги — к метафизике влечения. Смерть, освободившись от субъекта,
словно обретает наконец свой статус объективной конечной цели, как энергия
влечения к смерти или принцип функционирования психического аппарата.
Став влечением, смерть не перестает быть целью (и теперь даже единственной целью
идея влечения к смерти означает крайнее упрощение всех целевых установок, так
как ему подчиняется даже Эрос), просто ее целевой характер становится глубже,
вписываясь в рамки бессознательного. Но такое углубленное понимание смерти
совпало и с углублением господствующей общественной системы: смерть одновременно
становится и «принципом функционирования психического аппарата», и «принципом
реальности» наших общественных формаций, в процессе грандиозной репрессивной
мобилизации труда и производства. Или иначе: введя понятие влечения к смерти,
Фрейд поместил повторение в самый центр объективных детерминаций — в тот самый
момент, когда вся система в целом перешла от производства к простому
воспроизводству. Такое совпадение необычайно интересно, если задуматься не
только о метапсихологическом статусе понятия «влечения к смерти», но и о его
генеалогии. Действительно ли это «открытие» антропологического характера,
которое отменяет все остальные (и отныне может служить универсальным
объяснительным принципом — скажем, вся политическая экономия порождается и
управляется влечением к смерти), или же это понятие выработано в известный
момент, отвечая известному
267
состоянию системы в целом? В этом последнем случае его радикальность равна
радикальности самой системы, и это понятие лишь санкционирует собой
определенную культуру смерти, прикрывая ее ярлыком трансисторического влечения.
Такую операцию осуществляет любая идеалистическая мысль, по у Фрейда мы
отказываемся ее допустить. Как будто бы с приходом Фрейда (и Маркса)
западноевропейская мысль перестала рационализировать и идеализировать свои
собственные принципы, идеализировать реальность самым своим критическим
эффектом «объективности»; теперь она наконец-то начала указывать на незыблемо
реальные структуры, будь то экономические структуры или структуры влечений; вот
и влечение к смерти — это как бы извечный процесс желания. Но откуда следует,
что идея этого влечения сама не связана с вторичными процессами?
Спору нет, на первом этапе влечение к смерти начисто порывает с традицией
западноевропейской мысли. В этой мысли, от христианства до марксизма и
экзистенциализма, смерть либо прямо отрицалась и сублимировалась, либо
диалектизировалась. В теории и практике марксизма смерть изначально побеждена в
понятии классового бытия или же интегрирована как фактор исторической
негативности. Вообще, вся западная практика господства над природой и
сублимации агрессивности через производство и накопление характеризуется как
конструктивный Эрос: Эрос заставляет служить сублимированную агрессивность своим
целям, и в ходе развития (в частности, развития политической экономии) смерть
отпускается как негативность гомеопатическими дозами. Этой тенденции не
опровергает даже современная философия «бытия-к-смерти» : в ней смерть служит
трагическим стимулом для субъекта, скрепляет собой его абсурдную свободу1.
1 На смену христианской диалектике смерти, которую резюмирует и заключает собой
формула Паскаля: «Вся жизнь зависит от того, смертна или бессмертна душа»
[Б.Паскаль, Мысли, М., изд-во им. Сабашниковых, 1995, с. 126. — Прим. перев.], —
приходит гуманистическая концепция рационалистического обуздания смерти. На
Западе у ее истоков стоят стоики и эпикурейцы (Монтень: отрицание смерти —
улыбчивая или холодная безмятежность), и вплоть до XVIII века и до Фейербаха:
«Смерть — это призрак, химера, поскольку она существует лишь тогда, когда не