Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
ическим мифом;
под ними обоими мы и погребаем первобытных людей. Первобытный символический
процесс не знает бескорыстного дара, ему известны лишь дар-вызов и обращение
обменов. Когда эта обратимость нарушается (именно в силу возможности
одностороннего одаривания, каковая предполагает возможность накопления и
одностороннего перемещения ценностей), то собственно символическое отношение
гибнет и возникает власть; в дальнейшем она лишь развертывается в экономическом
механизме договора. Сама идея накопить под свою ответственность [sur sa tête,
букв. «на свою голову». — Прим. перев.] (это и есть «капитал» [от лат. caput,
«голова»]) некоторый запас ценностей, который стал бы расти и множиться, — это
наша операциональная фикция, наша метафизика, приманка капиталистического
накопления; но точно такой же фикцией является и представление о том, что от
всего этого можно полностью отречься (в дарении). Первобытным людям известно,
что так не бывает, что зафиксировать ценность на одном из членов структуры,
вообще изъять некий сегмент из обмена, выделить в обмене лишь одну сторону —
все это немыслимо; ничего не бывает без возмещения, не в договорном смысле
слова, а в том, что процесс обмена неостановимо обратим. Они как раз и строят
все свои отношения на этом непрестанном возвратном движении обмена, на
амбивалентности и смерти. А наш общественный строй основан на возможности
разделить и автономизировать два полюса обмена: отсюда вытекает либо
эквивалентный обмен (договор), либо неэквивалентный обмен без возмещения (дар).
Но, как можно видеть, и там и тут господствующим фактором является разрыв
единого процесса и принцип автономизации ценности.
99
ций защиты, страхования, жалования и заботы, от которых уже никому не уйти, —
тогда единственным выходом оказывается обратить против системы сам же принцип ее
власти: невозможность ответа и возражения. Бросить системе такой вызов, на
который она не сможет ответить ничем кроме своей гибели и крушения. Ведь
никому, даже системе, не уклониться от символической обязанности, и такая
ловушка — единственный шанс ее катастрофы. Поставить систему в положение
скорпиона, окруженного огнем смертельного вызова. Ибо тот дар, на который она
должна ответить, чтобы не потерять лицо, — этот дар, конечно, может быть только
даром смерти. Пускай система сама убьет себя, отвечая на многократный вызов
смерти и самоубийства.
Так бывает при захвате заложников. В символическом плане, то есть в плане
жертвоприношения, где исключаются всякие моральные соображения о невиновности
жертв, заложник является заместителем, alter ego «террориста»; его смерть
заменяет собой смерть террориста, да они могут и слиться в одном жертвенном
акте. Ставкой является смерть без всякой возможной сделки, и поэтому она влечет
за собой обязанность набавлять цену. Разумеется, система переговоров и сделок
всемерно пытается развернуться и здесь, и сами террористы нередко втягиваются в
этот сценарий расчетливо-эквивалентного обмена (получая за жизнь заложников
некоторый выкуп, или свободу, или просто славу громкой операции). Под таким
углом зрения захват заложников не представляет собой ровно ничего
оригинального, им просто создается неожиданное, сиюминутное силовое отношение,
разрешимое путем традиционного насилия или же переговоров. Это чисто
тактическое действие. Но в игре есть и иная ставка, как хорошо проявилось в
случае с террористами в Гааге, когда на протяжении небывалых десятидневных
переговоров никто вообще не знал, о чем договариваться, не мог условиться о
терминах или о вариантах эквивалентного обмена. А если их все-таки и удавалось
сформулировать, то «требования террористов» оказывались равнозначны полному
отказу от сделок. Вокруг этого и идет игра: вокруг невозможности никаких сделок,
которая означает выход на символический уровень, совершенно игнорирующий
подобные расчеты и обмены (тогда как система только и живет сделками, пусть
даже в равновесии насилия). На такое вторжение символического (а это самое
опасное, что может с пей приключиться; по сути, только такой и бывает
«революция») система не может, не умеет ответить ничем, кроме физической,
реальной гибели террористов, — но в этом ее поражение, потому что такая гибель
как раз и была их ставкой, потому что тем самым система сама же напоролась на
свое насилие, не сумев по-на-
100
стоящему ответить на брошенный ей вызов. Ведь в рамках системы легко становится
предметом учета и подсчета любая смерть — даже массовая бойня на войне, — но
только не смерть-вызов, не символическая смерть, так как ей уже нет исчислимого
эквивалента, с нее начинается непримиримая гонка нарастающих ставок, которую
может остановить одна лишь ответная смерть. Откликом на смерть может стать
только смерть. И в данном случае так и происходит: система поставлена перед
необходимостью совершить самоубийство в ответ, что она явным образом и делает в
форме растерянности и слабости. Колоссальный аппарат власти словно разжижается
в этой ситуации — ситуации ничтожно мелкой в терминах силовых отношений, но вся
нелепость (то есть непомерность) которой обращается против него. Ни полиция, ни
армия, никакие институты власти с ее потенциалом насилия ничего не могут
сделать против ничтожно малой, но зато символической гибели одного или
нескольких людей. Просто их гибель увлекает власть в такую сферу, где ей больше
нечем ответить (сходным образом произошло и внезапное структурное разжижение
власти в 1968 году — не оттого, что власть была слабее, а просто в силу
символического сдвига, который осуществляли своей практикой студенты). Чтобы
принять вызов, система может только умереть в ответ, развалиться. В этот миг ее
смерть становится символическим ответом — но от него она и гибнет.
Вызов обладает смертоносной эффективностью. Об этом знают, или знали, все
общества кроме нашего. Наше общество сейчас открывает это для себя вновь. Пути
альтернативной политики — это пути символической эффективности.
Так аскет, умерщвляющий свою плоть, бросает вызов Богу — сумеет ли тот воздать
ему равное возмездие? Бог делает все что может, чтобы воздать ему «сторицей», в
форме престижа, духовной власти, даже мирового господства. Но тайная мечта
аскета — дойти до такой степени умерщвления плоти, чтобы сам Бог не смог принять
такой вызов и оплатить такой долг. Тогда он одержит победу над самим Богом и сам
станет Богом. Поэтому аскет всегда близок к ереси и святотатству и за это
осуждаем церковью, которая тем и занята, что предохраняет Бога от такого
символического поединка, от такого гибельного вызова, когда от Бога требуется
умереть, принести себя в жертву, чтобы принять вызов аскета. Задачей церкви
всегда было и будет избегать такого рода катастрофических столкновений
(катастрофических прежде всего для нее самой), заменяя их реальным обменом
покаяний и вознаграждений, системой эквивалентностей между Богом и людьми, в
которой сама она будет выполнять роль импресарио.
101
Так же и в наших отношениях с системой власти. Все институции, все социальные,
экономические, политические, психологические опосредования призваны никому не
давать случая для такого символического, смертельного вызова, для такого
необратимого дара, который, подобно абсолютному умерщвлению плоти аскетом,
позволяет взять верх над любой властью, сколь бы могущественной ни была ее
инстанция. Надо, чтобы такой возможности прямого символического столкновения
никогда не возникало. Надо, чтобы все было предметом сделки. И в этом источник
нашей глубокой тоски.
Поэтому в захвате заложников и других подобных актах возрождается нечто
завораживающее: для системы это одновременно и чудовищное зеркало ее
собственного репрессивного насилия, и образец недоступного ей насилия
символического, того единственного насилия, которое она не может осуществить, —
ее собственной смерти.
ТРУД И СМЕРТЬ
В других обществах ставку делали на многое — на рождение и родство, на душу и
тело, на истину и ложь, на реальность и видимость. Политическая экономия свела
все к одному производству, зато эта ставка оказалась очень велика, связана с
непомерным насилием и непомерными упованиями. Сегодня с этим покончено: система
не оставила за производством никакой реальной значимости. Зато на свет выходит
другая, более радикальная истина, и само торжество системы как раз и позволяет
разглядеть эту новую фундаментальную ставку. Оказывается даже возможным
ретроспективный анализ всей политической экономии как не имеющей никакого
отношения к производству. Это своего рода ставка жизни и смерти. Символическая
ставка.
Все ставки являются символическими. Только символическими они и бывают. Эта
сторона дела всюду проступает сквозь структурный закон ценности, неизбежно
заложенный в коде.
Категория рабочей силы зиждется на смерти. Чтобы стать рабочей силой, человек
должен умереть. Эту свою смерть он потом постепенно продает в обмен на
заработную плату. Но экономическое насилие, осуществляемое над ним капиталом
через неэквивалентный обмен зарплаты и рабочей силы, ничто по сравнению с
насилием символическим, которое осуществляется над ним уже при самом его
определении как производительной силы. Фальсификация, неэквивалентность этого
обмена — ничто по сравнению со знаковой эквивалентностью зарплаты и смерти.
Уже самой возможностью количественной эквивалентности вообще предполагается
смерть. Эквивалентностью зарплаты и рабочей силы предполагается смерть рабочего,
эквивалентностью всех товаров друг другу предполагается символическое
истребление вещей. Во всех этих случаях именно смерть делает возможным расчет
экви-
103
валентов и их регулирование как безразличных объектов. Это не
насильственно-физическая гибель, это безразличная взаимоподстановка жизни и
смерти, нейтрализация как жизни, так и смерти в послежитии, то есть в
отсроченной смерти.
Труд есть медленная смерть. Обычно это понимают в смысле физического истощения.
Но следует понимать это иначе: труд не противостоит как та или иная смерть —
«осуществлению жизни» (таков идеалистический взгляд на дело), он противостоит
как медленная смерть — смерти насильственной. Такова символическая реальность.
Труд как отсроченная смерть противостоит немедленной смерти в жертвоприношении.
Вопреки всяким благодушным или «революционным» воззрениям типа «труд (или же
культура) есть противоположность жизни», следует стоять на том, что
единственная альтернатива труду — не свободное время или же не-труд, а
жертвоприношение.
Все это проясняет генеалогия раба. Первоначально военнопленного просто-напросто
умерщвляли (тем самым делая ему честь). Потом его начинают «щадить» и сохранять
(conserver — поэтому он servus [раб]) в качестве добычи и престижного имущества;
он становится рабом и занимает место среди предметов домашней роскоши. Лишь
много позже его приставляют к подневольной работе. Однако он еще не
«трудящийся», так как труд появляется лишь на стадии крепостного или же
раба-отпущенника, который наконец-то освобожден от нависающей угрозы смертной
казни; зачем освобожден? а вот именно для труда.
Итак, труд всегда вдохновляется отсроченной смертью. Он и есть отсроченная
смерть. Все решает ритм смерти — медленной или насильственной, безотлагательной
или отсроченной: именно этим радикально разграничиваются два типа организации —
экономическая и жертвенная. Наша жизнь бесповоротно помещена в рамки первой,
укорененной в беспрестанном «отлагании» [différence] смерти.
Этот сценарий никогда не менялся. Трудящийся всегда остается человеком,
которого не стали казнить, которому отказали в этой чести. И труд предстает
прежде всего как знак унижения, когда человека считают достойным одной лишь
жизни. Капитал эксплуатирует трудящихся до смерти? Парадоксальным образом,
худшее, что он с ними делает, — это отказ в смерти. Отлагая их смерть, он
превращает их в рабов и обрекает на бесконечное унижение — жить в труде.
В подобных символических отношениях сама субстанция труда и эксплуатации
безразлична; господин всегда обретает свою власть прежде всего благодаря
отсрочке смерти. Таким образом, власть, вопреки бытующим представлениям, — это
вовсе не власть предавать
104
смерти, а как раз наоборот — власть оставлять жизнь рабу, который не имеет права
ее отдать. Господин присваивает чужую смерть, а сам сохраняет право рисковать
своей жизнью. Рабу в этом отказано, он обречен на жизнь без возврата, то есть
без всякой возможности искупления.
Изымая раба из смерти, господин изымает его и из оборота символического
имущества; это и есть насилие, которому он его подвергает, обрекая его служить
рабочей силой. Это и есть тайна власти (так и Гегель в своей диалектике
господина и раба выводит власть господина из нависающей над рабом отсроченной
угрозы смерти). Труд, производство и эксплуатация являются лишь одним из
возможных воплощений этой структуры власти, то есть структуры смерти.
Это меняет все перспективы революционного упразднения власти. Раз власть — это
отсроченная смерть, то ее не устранить, пока не будет устранена эта отсрочка
смерти. И поскольку власть (этим она всегда и везде определяется) состоит в
факте дарения без возврата, то понятно, что власть господина, односторонне
жалующего рабу жизнь, будет упразднена лишь в том случае, если эту жизнь можно
будет ему отдать, — при смерти неотложной. Иной альтернативы нет: сохраняя свою
жизнь, невозможно упразднить власть, так как дарение остается необращенным.
Радикальный отпор власти и единственная возможность ее упразднения — только в
том, чтобы отдавать свою жизнь, отвечая на отсроченную смерть смертью
немедленной. Отправной точкой любой революционной стратегии может быть только
жест, которым раб вновь ставит на кон свою смерть, тогда как ее умыкание и
отлагание позволяли господину обеспечивать свою власть. Это отказ не быть
казненным, отказ жить под гнетом отсроченного смертного приговора, отказ быть в
неоплатном долгу за свою жизнь, — фактически быть обязанным долго расплачиваться
за нее медленной смертью от труда, которая ничего уже не изменит в униженности
раба и в фатальности власти. Насильственная смерть все меняет, медленная же
смерть не меняет ничего, ведь для символического обмена необходим определенный
ритм, он должен как бы скандироваться: любую вещь следует вернуть тем же жестом
и в том же ритме, иначе не получается взаимности и, собственно, нет и возврата
как такового. Стратегия властной системы в том и состоит, чтобы сдвигать время
обмена, подменяя непрерывностью и смертельной линейностью труда искривленность
и незамедлительную обратимость смерти. Поэтому рабу (рабочему) бесполезно
отдавать свою жизнь господину и капиталу понемногу, крохотными порциями, по мере
убивающего его труда — подобное гомеопатическое жертвоприношение именно что не
является жертвоприношением, оно не затрагивает глав-
105
ного, то есть отлагания смерти, а лишь придает этому структурно неизменному
процессу форму постепенного истечения.
Конечно, можно предположить, что эксплуатируемый трудом отдает жизнь
эксплуататору, то есть в самом процессе своей эксплуатации отвоевывает себе
возможность символического ответа. В ходе труда образуется как бы контр-власть,
так как эксплуатируемый ставит на кон свою собственную медленную смерть. Это
соответствовало бы гипотезе Лиотара о либидинальной экономике, об интенсивном
наслаждении эксплуатируемого в самой своей униженности и эксплуатируемости. Да,
Лиотар прав — у эксплуатируемого всегда имеет место либидинальная интенсивность,
инвестиция желания и отдача своей смерти1, но только происходит все это не в
характерно символическом ритме немедленного ответа, то есть полного разрешения.
Наслаждение не-властью (даже при условии что это не фантазм, позволяющий
восстановить у пролетария торжество желания) никогда не упразднит власти.
Сам способ ответа медленной смертью в труде оставляет господину возможность
вновь и вновь возвращать рабу жизнь в труде, через труд. Счет никогда не бывает
оплачен до конца, он все время сводится в пользу власти, той диалектики власти,
которая обыгрывает разнесенность двух полюсов смерти и обмена. Раб остается
пленником господской диалектики, его смерть или же постепенно источаемая жизнь
служат бесконечному воспроизводству господства.
К тому же система занята нейтрализацией этого символического отпора, откупаясь
от него заработной платой. В то время как эксплуатируемый стремится отдать свою
жизнь эксплуататору в своем труде, эксплуататор обуздывает эту самоотдачу
зарплатой. Здесь опять-таки необходимо просветить все рентгеновскими лучами
символического. Вопреки всем видимостям нашего опыта (капитал покупает у
трудящегося его рабочую силу и забирает себе прибавочный труд), капитал как раз
дает трудящемуся труд (а трудящийся отдает капиталисту капитал). По-немецки
Arbeitgeber, то есть предприниматель, значит «трудодатель» ; а рабочий —
Arbeitnehmer, «трудополучатель». В трудовых отношениях дает именно капиталист,
он обладает инициативой дарения, и это, как и в любых других социальных
отношениях, обеспечивает ему преимущество и власть, далеко выходящую за пределы
экономики. Отказ от труда в своей радикальной форме есть отказ от этого
символического господства, от этого униже-
1 Думается, это верно скорее для фазы дикой эксплуатации и физического унижения,
капиталистического «растления» эксплуатируемых под властью рыночного закона
стоимости. Много ли осталось от этого в нынешней фазе структурного закона
ценности?
106
ния пожалованием. Даяние и получение труда функционируют непосредственно как
код отношений социального господства, код дискриминации. Этот отравленный
подарок обозначается заработной платой — обобщающим знаком всего кода. Ею
санкционируется одностороннее дарение труда, то есть, иными словами, ею
символически искупается то господство, которое капитал осуществляет посредством
дарения труда. Одновременно это дает капиталу возможность заключить всю
операцию в рамки договора, стабилизировать коллизию в сфере экономики. Сверх
того, зарплата превращает работника в «получателя благ», дублируя его статус
«получателя работы» и усиливая его символическую недостаточность. Поэтому
отказываться от работы, оспаривать заработную плату — значит ставить под
угрозу процесс экономического дара, выкупа и возмещения, обнажая скрывающийся
под ним фундаментальный символический процесс.
Сегодня зарплату уже не нужно вырывать силой. Ее вам, как и все остальное, дают
— не в обмен на труд, а с тем, чтобы вы ее тратили, то есть для труда иного
рода. И в ходе этого потребления, в ходе пользования вещами получатель зарплаты
воспроизводит в точности то же самое символическое отношение медленной смерти,
какое он претерпевает в ходе труда. Пользователь вещи живет такой же ее
отсроченной смертью (он не приносит ее в жертву, а «изнашивает», функционально
«расходует» ее), что и смерть трудящегося, умирающего в капитале. И подобно
тому как зарплата позволяет откупиться за одностороннее дарение труда, так же и
цена, уплаченная за вещь, всего лишь дает возможность пользователю откупиться
за ее отсроченную смерть. Доказательством тому символический обычай, по которому
все доставшееся даром (подаренное, выигранное в лотерее или в карты) должно не
использоваться, а растрачиваться, растранжириваться.
Любое господство должно быть чем-то искуплено. Раньше искуплением служила
жертвенная смерть (ритуальное умерщвление царя или вождя) или же ритуальное
обращение (праздник и некоторые другие социальные ритуалы, представлявшие собой
иную форму жертвоприношения). На этой стадии власть еще разыгрывается прямо и
открыто. Эта социальная игра обрат