Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
май. Чисто дите стал, ничего не понимает.
- Нехай тешится, недолго уж ему... Ну как там наши? Мы прослыхали,
будто Гришу дерзали анчихристы? - Лукинична подсела к казакам, горестно
подперлась. - У нас, сват, ить какая беда... Четырех коней взяли, оставили
кобылу да стригуна. Разорили вчистую!
Мирон Григорьевич прижмурил глаз, будто прицеливаясь, и заговорил
по-новому, с вызревшей злостью:
- А через что жизня рухнулась? Кто причиной? Вот эта чертова власть!
Она, сват, всему виновата. Да разве это мысленное дело - всех сравнять? Да
ты из меня душу тяни, я не согласен! Я всю жисть работал, хрип гнул, потом
омывался, и чтобы мне жить равно с энтим, какой пальцем не ворохнул, чтоб
выйтить из нужды? Нет уж, трошки погодим! Хозяйственному человеку эта
власть жилы режет. Через это и руки отваливаются: к чему зараз наживать,
на кого работать? Нынче наживешь, а завтра придут да под гребло... И ишо,
сваток: был у меня надысь односум с хутора Мрыхина, разговор вели...
Фронт-то вот он, возле Донца. Да разве ж удержится? Я, по правде сказать,
надежным людям втолковываю, что надо нашим, какие за Донцом, от себя
пособить...
- Как так - пособить? - с тревогой, почему-то шепотом спросил Пантелей
Прокофьевич.
- Как пособить? Власть эту пихнуть! Да так пихнуть, чтобы она опять
очутилась ажник в Тамбовской губернии. Нехай там равнение делает с
мужиками. Я все имущество до нитки отдам, лишь бы уничтожить этих врагов.
Надо, сват, надо вразумить! Пора! А то поздно будет... Казаки, односум
говорил, волнуются и у них. Только бы подружней взяться! - И перешел на
быстрый, захлебывающийся шепот: - Частя прошли, а сколько их тут осталось?
Считанные люди! По хуторам одни председатели... Головы им поотвязать -
пустяковое дело. А в Вешках, ну что ж... Миром-собором навалиться - на
куски порвем! Наши в трату не дадут, соединимся... Верное дело, сват!
Пантелей Прокофьевич встал. Взвешивая слова, опасливо советовал:
- Гляди, поскользнешься - беды наживешь! Казаки-то хучь и шатаются, а
чума их знает, куда потянут. Об этих делах ноне толковать не со всяким
можно... Молодых вовсе понять нельзя, вроде зажмурки живут. Один отступил,
другой остался. Трудная жизня! Не жизня, а потемки.
- Не сумлевайся, сват! - снисходительно улыбнулся Мирон Григорьевич. -
Я мимо не скажу. Люди - что овцы: куда баран, туда и весь табун. Вот и
надо показать им путя! Глаза на эту власть открыть надо. Тучи не будет -
гром не вдарит. Я казакам прямо говорю: восставать надо. Слух есть, будто
они приказ отдали - всех казаков перевесть. Об этом как надо понимать?
У Мирона Григорьевича сквозь конопины проступала краска.
- Ну, что оно будет, Прокофич? Гутарют, расстрелы начались... Какая ж
это жизня? Гляди, как рухнулось все за эти года! Гасу нету, серников -
тоже, одними конфетами Мохов напоследях торговал... А посевы? Супротив
прежнего сколько сеют? Коней перевели. У меня вот забрали, у другого...
Забирать-то все умеют, а разводить кто будет? У нас раньше, я ишо парнем
был, восемьдесят шесть лошадей было. Помнишь, небось? Скакуны были, хучь
калмыка догоняй! Рыжий с прозвездью был у нас тогда. Я на нем зайцев
топтал. Выеду, оседламши, в степь, подыму зайца в бурьянах и сто сажен не
отпущу - стопчу конем. Как зараз помню. - По лицу Мирона Григорьевича
пролегла горячая улыбка. - Выехал так-то к ветрякам, гляжу - заяц коптит
прямо на меня. Выправился я к нему, он - виль, да под гору, да через Дон!
На маслену дело было. Снег по Дону посогнало ветром, сколизь. Разгонись я
за тем зайцем, конь посклизнулся, вдарился со всех ног и головы не
приподнял. Затрусилось все на мне! Снял с него седло, прибегаю в куреня.
"Батя, конь убился подо мной! За зайцем гнал". - "А догнал?" - "Нет". -
"Седлай Вороного, догони, сукин сын!" Вот времена были! Жили - кохались
казачки. Конь убился не жалко, а надо зайца догнать. Коню сотня цена, а
зайцу гривенник... Эй, да что толковать!
От свата Пантелей Прокофьевич ушел растерявшийся еще больше, насквозь
отравленный тревогой и тоской. Теперь уж чувствовал он со всей полнотой,
что какие-то иные, враждебные ему начала вступили в управление жизнью. И
если раньше правил он хозяйством и вел жизнь, как хорошо наезженного коня
на скачках с препятствиями, то теперь жизнь несла его, словно
взбесившийся, запененный конь, и он уже не правил ею, а безвольно мотался
на ее колышущейся хребтине и делал жалкие усилия не упасть.
Мга нависла над будущим. Давно ли был Мирон Григорьевич богатейшим
хозяином в окружности? Но последние три года источили его мощь. Разошлись
работники, вдевятеро уменьшился посев, за так и за пьяно качавшиеся,
обесцененные деньги пошли с база быки и кони. Было все будто во сне. И
прошло, как текучий туман над Доном. Один дом с фигурным балконом и
вылинявшими резными карнизами остался памяткой. Раньше времени высветлила
седина лисью рыжевень коршуновской бороды, перекинулась на виски и
поселилась там, вначале - как сибирек на супеси - пучками, а потом осилила
рыжий цвет и стала на висках полновластной соленая седина; и уже тесня,
отнимая по волоску, владела надлобьем. Да и в самом Мироне Григорьевиче
свирепо боролись два этих начала: бунтовала рыжая кровь, гнала на работу,
понуждала сеять, строить сараи, чинить инвентарь, богатеть; но все чаще
наведывалась тоска - "Не к чему наживать. Пропадет!" - красила все в белый
мертвенный цвет равнодушия. Страшные в своем безобразии, кисти рук не
хватались, как прежде, за молоток или ручную пилку, а праздно лежали на
коленях, шевеля изуродованными работой, грязными пальцами. Старость
привело безвременье. И стала постыла земля. По весне шел к ней, как к
немилой жене, по привычке, по обязанности. И наживал без радости и лишался
без прежней печали... Забрали красные лошадей - он и виду не показал. А
два года назад за пустяк, за копну, истоптанную быками, едва не запорол
вилами жену. "Хапал Коршунов и наелся, обратно прет из него", - говорили
про него соседи.
Пантелей Прокофьевич прихромал домой, прилег на койке. Сосало под
ложечкой, к горлу подступала колючая тошнота. Повечеряв, попросил он
старуху достать соленого арбуза. Съел ломоть, задрожал, еле дошел до
печки. К утру он уже валялся без памяти, пожираемый тифозным жаром,
кинутый в небытие. Запекшиеся кровью губы его растрескались, лицо
пожелтело, белки подернулись голубой эмалью. Бабка Дроздиха отворила ему
кровь, нацедила из вены на руке две тарелки черной, как деготь, крови. Но
сознание к нему не вернулось, только лицо иссиня побелело да шире
раскрылся чернозубый рот, с хлюпом вбиравший воздух.
XX
В конце января Иван Алексеевич выехал в Вешенскую по вызову
председателя окружного ревкома. К вечеру он должен был вернуться. Его
ждали. Мишка сидел в пустынном моховском доме, в бывшем кабинете хозяина,
за широким, как двухспальная кровать, письменным столом. На подоконнике (в
комнате был только один стул) полулежал присланный из Вешенской милиционер
Ольшанов. Он молча курил, плевал далеко и искусно, каждый раз отмечая
плевком новую кафельную плитку камина. За окнами стояло зарево звездной
ночи. Покоилась гулкая морозная тишина. Мишка подписывал протокол обыска у
Степана Астахова, изредка поглядывая в окно на обсахаренные инеем ветви
кленов.
По крыльцу кто-то прошел, мягко похрустывая валенками.
- Приехал.
Мишка встал. Но в коридоре чужой кашель, чужие шаги. Вошел Григорий
Мелехов в наглухо застегнутой шинели, бурый от мороза, с осевшей на бровях
и усах изморозью.
- Я на огонек. Здорово живешь!
- Проходи, жалься.
- Не на что жалиться. Побрехать зашел да кстати сказать, чтоб в
обывательские не назначали. Кони у нас в ножной.
- А быки? - Мишка сдержанно покосился.
- На быках какая ж езда? Сколизь.
Отдирая шагами окованные морозом доски, кто-то крупно прошел по
крыльцу. Иван Алексеевич в бурке и по-бабьи завязанном башлыке ввалился в
комнату. От него хлынул свежий, холодный воздух, запах сена и табачной
гари.
- Замерз, замерз, ребятки!.. Григорий, здравствуй! Чего ты по ночам
шалаешься?.. Черт эти бурки придумал: ветер сквозь нее, как через сито!
Разделся и, еще не повесив бурки, заговорил:
- Ну, повидал я председателя. - Иван Алексеевич, сияющий, блестя
глазами, подошел к столу. Одолевала его нетерпячка рассказать. - Вошел к
нему в кабинет. Он поручкался со мной и говорит: "Садитесь, товарищ". Это
окружной! А раньше как было? Генерал-майор! Перед ним как стоять надо
было? Вот она, наша власть-любушка! Все ровные!
Его оживленное, счастливое лицо, суетня возле стола и эта восторженная
речь были непонятны Григорию. Спросил:
- Чему ты возрадовался, Алексеев?
- Как - чему? - У Ивана Алексеевича дрогнул продавленный дыркой
подбородок. - Человека во мне увидали, как же мне не радоваться? Мне руку,
как ровне, дал, посадил...
- Генералы тоже в рубахах из мешков стали последнее время ходить. -
Григорий ребром ладони выпрямил ус, сощурился. - Я на одном видал и
погоны, чернильным карандашом сделанные. Ручку тоже казакам давали...
- Генералы от нужды, а эти от натуры. Разница?
- Нету разницы! - Григорий покачал головой.
- По-твоему, и власть одинаковая? За что же тогда воевали? Ты вот - за
что воевал? За генералов? А говоришь - "одинаково".
- Я за себя воевал, а не за генералов. Мне, если направдок гутарить, ни
те, ни эти не по совести.
- А кто же?
- Да никто!
Ольшанов плюнул через всю комнату, сочувственно засмеялся. Ему, видно,
тоже никто по совести не пришелся.
- Ты раньше будто не так думал.
Мишка сказал с целью уязвить Григория, но тот и виду не подал, что
замечание его задело.
- И я и ты - все мы по-разному думали...
Иван Алексеевич хотел, выпроводив Григория, передать Мишке поподробней
о своей поездке и беседе с председателем, но разговор начал его волновать.
Очертя голову, под свежим впечатлением виденного и слышанного в округе, он
кинулся в спор:
- Ты нам голову пришел морочить, Григорий! Сам ты не знаешь, чего ты
хочешь.
- Не знаю, - охотно согласился Григорий.
- Чем ты эту власть корить будешь?
- А чего ты за нее распинаешься? С каких это ты пор так покраснел?
- Об этом мы не будем касаться. Какой есть теперь, с таким и гутарь.
Понял? Власти тоже дюже не касайся, потому - я председатель, и мне тут с
тобой негоже спорить.
- Давай бросим. Да мне и пора уж. Это я в счет обывательских зашел. А
власть твоя, - уж как хочешь, - а поганая власть. Ты мне скажи прямо, и мы
разговор кончим: чего она дает нам, казакам?
- Каким казакам? Казаки тоже разные.
- Всем, какие есть.
- Свободу права... Да ты погоди!.. Постой, ты чего-то...
- Так в семнадцатом году говорили, а теперь надо новое придумывать, -
перебил Григорий. - Земли дает? Воли? Сравняет?.. Земли у нас - хоть
заглонись ею. Воли больше не надо, а то на улицах будут друг дружку
резать. Атаманов сами выбирали, а теперь сажают. Кто его выбирал, какой
тебя ручкой обрадовал? Казакам эта власть, окромя разору, ничего не дает!
Мужичья власть, им она и нужна. Но нам и генералы не нужны. Что
коммунисты, что генералы - одно ярмо.
- Богатым казакам не нужна, а другим? Дурья голова! Богатых-то в хуторе
трое, а энти бедные. А рабочих куда денешь? Нет, мы так судить с тобой не
могем! Нехай богатые казаки от сытого рта оторвут кусок и дадут голодному.
А не дадут - с мясом вырвем! Будя пановать! Заграбили землю...
- Не заграбили, а завоевали! Прадеды наши кровью ее полили, оттого,
может, и родит наш чернозем.
- Все равно, а делиться с нуждой надо. Равнять - так равнять! А ты на
холостом ходу работаешь. Куда ветер, туда и ты, как флюгерок на крыше.
Такие люди, как ты, жизню мутят!
- Постой, ты не ругайся! Я по старой дружбе пришел погутарить, сказать,
что у меня в грудях накипело. Ты говоришь - равнять... Этим темный народ
большевики и приманули. Посыпали хороших слов, и попер человек, как рыба
на приваду! А куда это равнение делось? Красную Армию возьми: вот шли
через хутор. Взводный в хромовых сапогах, а "Ванек" в обмоточках.
Комиссара видал, весь в кожу залез, и штаны и тужурка, а другому и на
ботинки кожи не хватает. Да ить это год ихней власти прошел, а укоренятся
они - куда равенство денется?.. Говорили на фронте: "Все ровные будем.
Жалованье и командирам и солдатам одинаковое!.." Нет! Привада одна! Уж
ежли пан плох, то из хама пан во сто раз хуже! Какие бы поганые офицеры ни
были, а как из казуни выйдет какой в офицеры - ложись и помирай, хуже его
не найдешь! Он такого же образования, как и казак: быкам хвосты учился
крутить, а глядишь - вылез в люди и сделается от власти пьяный, и готов
шкуру с другого спустить, лишь бы усидеть на этой полочке.
- Твои слова - контра! - холодно сказал Иван Алексеевич, но глаз на
Григория не поднял. - Ты меня на свою борозду не своротишь, а я тебя и не
хочу заламывать. Давно я тебя не видал и не потаю - чужой ты стал. Ты
Советской власти враг!
- Не ждал я от тебя... Ежли я думаю за власть, так я - контра? Кадет?
Иван Алексеевич взял у Ольшанова кисет, уже мягче сказал:
- Как я тебя могу убедить? До этого своими мозгами люди доходють.
Сердцем доходють! Я словами не справен по причине темноты своей и малой
грамотности. И я до многого дохожу ощупкой...
- Кончайте! - яростно крикнул Мишка.
Из исполкома вышли вместе. Григорий молчал. Тяготясь молчанием, не
оправдывая чужого метания, потому что далек был от него и смотрел на жизнь
с другого кургана, Иван Алексеевич на прощание сказал:
- Ты такие думки про себе держи. А то хоть и знакомец ты мне и Петро
ваш кумом доводится, а найду я против тебя средства! Казаков нечего
шатать, они и так шатаются. И ты поперек дороги нам не становись.
Стопчем!.. Прощай!
Григорий шел, испытывая такое чувство, будто перешагнул порог, и то,
что казалось неясным, неожиданно встало с предельной яркостью. Он, в
сущности, только высказал вгорячах то, о чем думал эти дни, что копилось в
нем и искало выхода. И оттого, что стал он на грани в борьбе двух начал,
отрицая оба их, - родилось глухое неумолчное раздражение.
Мишка с Иваном Алексеевичем шли вместе. Иван Алексеевич начал снова
рассказывать о встрече с окружным председателем, но, когда стал говорить,
показалось - краски и значительность вылиняли. Он пытался вернуться к
прежнему настроению и не смог: стояло что-то поперек, мешало радостно
жить, хватать легкими пресный промороженный воздух. Помеха - Григорий,
разговор с ним. Вспомнил, сказал с ненавистью:
- Такие, как Гришка, в драке только под ногами болтаются. Паскуда! К
берегу не прибьется и плавает, как коровий помет в проруби. Ишо раз придет
- буду гнать в шею! А начнет агитацию пущать - мы ему садилку найдем...
Ну, а ты, Мишатка, что? Как дела?
Мишка только выругался в ответ, думая о чем-то своем.
Прошли квартал, и Кошевой повернулся к Ивану Алексеевичу, на полных,
девичьих губах его блуждала потерявшаяся улыбка:
- Вот, Алексеевич, какая она, политика, злая, черт! Гутарь о чем хошь,
а не будешь так кровя портить. А вот начался с Гришкой разговор... ить мы
с ним - корешки, в школе вместе учились, по девкам бегали, он мне - как
брат... а вот начал городить, и до того я озлел, ажник сердце распухло,
как арбуз в груде сделалось. Трусится все во мне! Кубыть, отнимает он у
меня что-то, самое жалкое. Кубыть, грабит он меня! Так под разговор и
зарезать можно. В ней, в этой войне, сватов, братов нету. Начертился - и
иди! - Голос Мишки задрожал непереносимой обидой. - Я на него ни за одну
отбитую девку так не серчал, как за эти речи. Вот до чего забрало!
XXI
Снег падал и таял на лету. В полдень в ярах с глухим шумом рушились
снежные оползни. За Доном шумел лес. Стволы дубов оттаяли, почернели. С
ветвей срывались капли, пронзали снег до самой земли, пригревшейся под
гниющим покровом листа-падалицы. Уже манило пьяным ростепельным запахом
весны, в садах пахло вишенником. На Дону появились прососы. Возле берегов
лед отошел, и проруби затопило зеленой и ясной водой окраинцев.
Обоз, везший к Дону партию снарядов, а Татарском должен был сменить
подводы. Сопровождавшие красноармейцы оказались ребятами лихими. Старшой
остался караулить Ивана Алексеевича; так ему и заявил: "Посижу с тобой, а
то ты, не ровен час, сбежишь!" - а остальных направил добывать подводы.
Нужно было высточить сорок семь пароконных подвод.
Емельян добрался и до Мелеховых.
- Запрягайте, в Боковскую снаряды везть!
Петро и усом не повел, буркнул:
- Кони в ножной, а на кобыле вчера я раненых отвозил в Вешенскую.
Емельян, слова не говоря, - в конюшню. Петро выскочил за ним без шапки,
окликнул:
- Слышишь? Погоди... Может, оставишь?
- Может, бросишь дуру трепать? - Емельян очень серьезно оглядел Петра,
добавил: - Охоту маю поглядеть ваших коней, какая такая ножная у них? Не
молотком ли нечаянно с намерением суставы побили? Так ты мне не втирай
очки! Я лошадей столько перевидал, сколько ты лошадиного помету. Запрягай!
Коней или быков - все равно.
С подводой поехал Григорий. Перед тем как выехать, он вскочил в кухню;
целуя детишек, торопливо кидал:
- Гостинцев привезу, а вы тут не дурите, матерю слухайте. - И к Петру:
- Вы обо мне не думайте. Я далеко не поеду. Ежели погонять дальше
Боковской - брошу быков и вернусь. Только я в хутор не приду. Перегожу
время на Сингином, у тетки... А ты, Петро, надбеги проведать... Что-то мне
страшновато тут ждать. - И усмехнулся. - Ну, бывайте здоровы! Наташка, не
скучай!
Около моховского магазина, занятого под продовольственный склад,
перегрузили ящики со снарядами, тронулись.
"Они воюют, чтобы им лучше жить, а мы за свою хорошую жизнь воевали, -
все о том же думал Григорий под равномерный качкий ступ быков, полулежа в
санях, кутая зипуном голову. - Одной правды нету в жизни. Видно, кто кого
одолеет, тот того и сожрет... А я дурную правду искал. Душой болел,
туда-сюда качался... В старину, слышно, Дон татары обижали, шли отнимать
землю, неволить. Теперь - Русь. Нет! Не помирюсь я! Чужие они мне и
всем-то казакам. Казаки теперь почунеют. Бросили фронт, а теперь каждый,
как я: ах! - да поздно".
Вблизи бурьяны над дорогой, холмистая зыбь, щетинистые буераки
наплывали навстречу, а дальше снежные поля, кружась, шли на юг вровень с
санями. Дорога разматывалась нескончаемо, угнетала скукой, клонила в сон.
Григорий лениво покрикивал на быков, дремал, ворочался возле увязанных
ящиков. Покурив, уткнулся лицом в сено, пропахшее сухим донником и
сладостным куревом июньских дней, незаметно уснул. Во сне он ходил с
Аксиньей по высоким шуршащим хлебам. Аксинья на руках бережно несла
ребенка, сбоку мерцала на Григория стерегущим взглядом. А Григорий слышал
биение своего сердца, певучий шорох колосьев, видел сказочный расшив трав
на меже, щемящую голубизну небес. В нем цвело, бродило чувство, он любил
Аксинью прежней изнуряющей любовью, он ощущал это всем телом, каждым
толчком сердца и в то же время сознавал, что не явь, что мертвое зияет
перед его глазами, что это сон. И радовался сну и принимал его, как жизнь.
Аксинья была та же, что и пять лет назад, но пронизанная сдержанностью,
тронутая холодком. Григорий с такой слепящей яркостью, как никогда в