Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
ытая в землю рогатая
подпорка, видно, мстила лихому артиллеристу судьба за те немецкие и
русские домики, которые разрушил он, будучи наводчиком.
И так по всем улицам и переулкам хутора. В нижнем конце лишь у Пантелея
Прокофьевича по-настоящему выглядел баз: все исправно, целостно. Но и то
не во всем. На крыше амбара попадали от ветхости жестяные петухи,
скособочился амбар, некоторую бесхозяйственность мог приметить опытный
глаз. Не до всего доходили руки старика, посев уменьшился, а про остальное
уж и говорить нечего; лишь семья мелеховская не уменьшилась числом: на
замену Петру и Григорию, таскавшимся по фронтам, в начале осени прошлого
года родила Наталья двойню. Ухитрилась угодить свекрам, родив мальчика и
девочку. Беременность Наталья переносила болезненно, иногда целыми днями
нельзя было ходить из-за мучительных болей в ногах, двигалась,
приволакивая ногу, морщась, но боль терпела стойко, - на смуглом,
похудевшем и счастливом лице никогда она не отражалась. В минуты, когда
особенно сводило ноги, на висках бисером проступал пот; лишь по этому
догадывалась Ильинична; качая головой, ругалась:
- Ляжь ты, окаян-на-я! Что ты себя мордуешь?
В ясный сентябрьский день Наталья, почувствовав приближение родов,
вышла на улицу.
- Ты куда это? - спросила свекровь.
- В займище. Проведаю коров.
Наталья торопливо вышла на хутор, оглядываясь, стоная, придерживая
руками низ живота, забралась в густую заросль дикого терна и легла. Уже
стемнело, когда она задами пробралась домой. В холщовой завеске принесла
двойнят.
- Милушка моя! Проклятая! Что ж ты это?.. Где ж ты была? - заголосила
Ильинична.
- Я от стыда ушла... Батю не смела... Я чистая, маманя, и их
искупала... Возьмите... - бледнея, оправдывалась Наталья.
Дуняшка кинулась за бабкой-повитухой. Дарья суетилась, застилая решето,
а Ильинична, смеясь и плача, выкрикивала:
- Дашка! Брось ты решето! Котята они, что ли, что ты их в решето?..
Господи, да двое их! Ой господи, парнишка один!.. Натальюшка!.. Да
постелите ей!..
Пантелей Прокофьевич, услышав на базу о том, что сноха разрешилась
двойней, вначале руками развел, потом обрадованно, потурсучив бороду,
заплакал и ни с того ни с сего накричал на подоспевшую бабку-повитуху:
- Брешешь, канунница! - Он тряс перед носом старухи когтистым пальцем.
- Брешешь! Ишо не зараз переведется мелеховская порода! Казака с девкой
подарила сноха. Вот сноха - так сноха! Господи, бож-же мой! За такую-то
милость чем я ей, душеньке, отхвитаю?
Урожайный был тот год: корова отелила двойню, к Михайлову дню овцы
окотили по двойне, козы... Пантелей Прокофьевич, дивясь такому случаю, сам
с собой рассуждал:
"Счастливый ноне год, накладистый! Кругом двоится. Теперича приплоду у
нас... ого-го!"
Наталья кормила детей грудью до года. В сентябре отняла их, но не
оправилась до глубокой осени; на похудевшем лице молочно блестели зубы да
теплым, парным блеском светились, от худобы казавшиеся чрезмерно большими,
глаза. Всю жизнь вбивала в детей, стала неряшливей к себе, все время,
свободное от работы по домашности, тратила на них: мыла, стирала, вязала,
штопала и часто, примостившись боком к кровати, свесив ногу, брала из
люльки двойнят и, движением плеч высвобождая из просторной рубахи туго
налитые, большие бело-желтые, как дыни, груди, кормила сразу двоих.
- Они тебя и так вытянули всю. Часто дюже кормишь! - И Ильинична
шлепала полные, в складках, ножонки внучат.
- Корми! Не жалей молока! Тебе его не на каймак сбирать, - с ревнивой
грубоватостью вступался Пантелей Прокофьевич.
В эти годы шла жизнь на сбыв - как полная вода в Дону. Скучные,
томились дни и, чередуясь, проходили неприметно, в постоянной толчее, в
работе, в нуждишках, в малых радостях и большой неусыпной тревоге за тех,
кто был на войне. От Петра и Григория приходили из действующей армии
редкие письма в конвертах, измусоленных и запятнанных почтовыми
штемпелями. Последнее письмо Григория побывало в чьих-то руках: половина
письма была аккуратно затушевана фиолетовыми чернилами, а на полях серой
бумаги стоял непонятный чернильный значок. Петро писал чаще Григория и в
письмах, адресованных Дарье, грозил ей и просил бросать баловство, -
видно, слухи о вольном житье жены доходили и до него. Григорий вместе с
письмами пересылал домой деньги - жалованье и "крестовые", сулил в отпуск
прийти, но что-то не шел. Дороги братьев растекались врозь: гнула Григория
война, высасывала с лица румянец, красила его желчью, не чаял конца войны
дождаться, а Петро быстро и гладко шел в гору, получил под осень
шестнадцатого года вахмистра, заработал, подлизываясь к командиру сотни,
два креста и уже поговаривал в письмах о том, что бьется над тем, чтобы
послали его подучиться в офицерскую школу. Летом с Аникушкой, приходившим
в отпуск, прислал домой немецкую каску, шинель и свою фотографическую
карточку. С серого куска картона самодовольно глядело постаревшее лицо
его, торчмя стояли закрученные белесые усы, под курносым носом знакомой
улыбкой щерились твердые губы. Сама жизнь улыбалась Петру, а война
радовала, потому что открывала перспективы необыкновенные: ему ли,
простому казаку, с мальства крутившему хвосты быкам, было думать об
офицерстве и иной сладкой жизни... С одного лишь края являла Петрова жизнь
неприглядную щербатину: ходили по хутору дурные про жену слухи. Степан
Астахов был в отпуске осенью этого года и, вернувшись в полк, бахвалился
перед всей сотней о том, что славно пожил он с Петровой жалмеркой. Не
верил Петро, слушая рассказы товарищей; темнея лицом, улыбался, говорил:
- Брешет Степка! Это он за Гришку мне солит.
Но однажды, случайно ли или нарочно, выходя из окопной землянки,
обронил Степан вышитую утирку; следом за ним шел Петро, поднял кружевную,
искусно расшитую утирку и узнал в ней рукоделье жены. Вновь в калмыцкий
узелок завязалась злоба меж Петром и Степаном. Случай стерег Петро, смерть
стерегла Степана - лежать бы ему на берегу Западной Двины с Петровой
отметиной на черепе. Но вскоре так случилось, что пошел Степан охотником
снимать немецкую заставу и не вернулся. Рассказывали казаки, ходившие с
ним, будто услыхал немецкий часовой, что режут они проволочные
заграждения, кинул гранату; успели казаки прорваться к нему, кулаком сшиб
с ног Степан немца-часового, а подчасок выстрелил, и упал Степан. Казаки
закололи подчаска, обеспамятевшего немца, сбитого Степановой кулачной
свинчаткой, уволокли, а Степана подняли было, хотели унести, но тяжел
оказался казак - пришлось бросить. Просил раненый Степан: "Братцы! Не
дайте пропасть! Братцы! Что ж вы меня бросаете?.." Но брызнула тут по
проволоке пулеметная струя, и уползли казаки. "Станишники! Братцы!" -
кричал вслед Степан, да где уж там - своя рубашка, а не чужая к телу
липнет. После того как услышал Петро про Степана, полегчало, словно
ссадную болячку сурчиным жиром смазали, но все же решил: "Пойду в отпуск -
кровь из Дашки выну! Я не Степан, так не спущу..." - подумал было убить
ее, но сейчас же отверг эту мысль: "Убей гадюку, а через нее вся жизнь
спортится. В тюрьме сгниешь, все труды пропадут, всего лишишься..." Просто
решил избить, но так, чтобы на всю жизнь отбило у бабы охоту хвост
трепать: "Глаз выбью ей, змее, - черт на нее тогда позавидует". Так
придумал Петро, отсиживаясь в окопах, неподалеку от крутоглинистого берега
Западной Двины.
Мяла деревья и травы осень, жгли их утренники, холодела земля, чернели,
удлиняясь, осенние ночи. В окопах отбывали казаки наряды, стреляли по
неприятелю, ругались с вахмистрами за теплое обмундирование, впроголодь
ели, но не выходила ни у кого из головы далекая от неласковой польской
земли Донщина.
А Дарья Мелехова в эту осень наверстывала за всю голодную безмужнюю
жизнь. На первый день покрова Пантелей Прокофьевич проснулся, как и
всегда, раньше всех; вышел на баз и за голову ухватился: ворота, снятые с
петель чьими-то озорными руками и отнесенные на середину улицы, лежали
поперек дороги. Это был позор. Ворота старик сейчас же водворил на место,
а после завтрака позвал Дарью в летнюю стряпку. О чем он с ней говорил -
неизвестно, но Дуняшка видела, как спустя несколько минут Дарья выскочила
из стряпки со сбитым на плечи платком, растрепанная и в слезах. Проходя
мимо Дуняшки, она ежила плечи, крутые черные дуги бровей дрожали на ее
заплаканном и злом лице.
- Подожди, проклятый!.. Я тебе припомню! - цедила она сквозь вспухшие
губы.
Кофточка на спине ее была разорвана, виднелся на белом теле
багрово-синий свежий подтек. Дарья, вильнув подолом, взбежала на крыльцо
куреня, скрылась в сенях, а из стряпки прохромал Пантелей Прокофьевич,
злой как черт. Он на ходу складывал вчетверо новые ременные вожжи.
Дуняшка услышала сиповатый отцов голос:
- ...Тебе, сучке, не так надо бы ввалить!.. Потаскуха!..
Порядок в курене был водворен. Несколько дней Дарья ходила тише воды
ниже травы, по вечерам раньше всех ложилась спать, на сочувственные
взгляды Натальи холодно улыбалась, вздергивая плечом и бровью: "Ничего,
дескать, посмотрим", - а на четвертый день и произошел этот случай, о
котором знали лишь Дарья да Пантелей Прокофьевич. Дарья после торжествующе
посмеивалась, а старик целую неделю ходил смущенный, растерянный, будто
нашкодивший кот; старухе он не сказал о случившемся, и даже на исповеди
утаил от отца Виссариона и случай этот, и греховные свои мысли после него.
Дело было так. Вскоре после покрова Пантелей Прокофьевич, уверовавший в
окончательное исправление Дарьи, говорил Ильиничне:
- Ты Дашку не милуй! Нехай побольше работы несет. За делами некогда
будет блудить-то, а то она - гладкая кобыла... У ней только что на уме -
игрища да улица.
С этой целью он заставил Дарью вычистить гумно, прибрать на заднем базу
старые дрова, вместе с ней чистил мякинник. Уже перед вечером надумал
перенести веялку из сарая в мякинник, позвал сноху:
- Дарья?
- Чего, батя? - откликнулась та из мякинника.
- Иди, веялку перенесем.
Оправляя платок, отряхиваясь от мякинной трухи, насыпавшейся за
воротник кофты, Дарья вышла из дверей мякинника и через гуменные воротца
пошла к сараю. Пантелей Прокофьевич, одетый в ватную расхожую куртку и
рваные шаровары, хромал впереди нее. На базу было пусто. Дуняшка с матерью
пряли осенней чески шерсть, Наталья ставила тесто. За хутором рдяно
догорала заря, звонили к вечерне. В прозрачном небе, в зените стояло
малиновое недвижное облачко, за Доном на голых ветках седоватых тополей
черными горелыми хлопьями висели грачи. В ломкой пустозвучной тишине
вечера был четок и выверенно-строг каждый звук. Со скотиньего база тек
тонкий запах парного навоза и сена. Пантелей Прокофьевич, покряхтывая,
внес с Дарьей в мякинник вылинявшую рыже-красную веялку, установил ее в
углу, сдвинул граблями ссыпавшуюся из вороха мякину и собрался выходить.
- Батя! - низким, пришептывающим голосом окликнула его Дарья.
Он шагнул за веялку; ничего не подозревая, спросил:
- Чего тут?
Дарья в распахнутой кофте стояла лицом к нему; закинув за голову руки,
поправляла волосы. На нее из щели в стене мякинника падал кровяной
закатный луч.
- Тут вот, батя, что-то... Подойди-ка, глянь, - говорила она,
перегибаясь набок и воровски, из-за плеча свекра, поглядывая на
распахнутую дверь.
Старик подошел к ней вплотную. Дарья вдруг вскинула руки и, охватив шею
свекра, скрестив пальцы, пятилась, увлекая его за собой, шепча:
- Вот тут, батя... Тут... мягко...
- Ты чегой-то? - испуганно спрашивал Пантелей Прокофьевич.
Вертя головой, он попытался освободить шею от Дарьиных рук, но она
притягивала его голову к своему лицу все сильнее, дышала в бороду ему
горячим ртом, смеясь, что-то шепча.
- Пусти, стерва! - Старик рванулся и вплотную ощутил тугой живот снохи.
Она, прижавшись к нему, упала на спину, повалила его на себя.
- Черт! Сдурела!.. Пусти!
- Не хочешь? - задыхаясь, спросила Дарья и, разжав руки, толкнула
свекра в грудь. - Не хочешь?.. Аль, может, не могешь?.. Так ты меня не
суди!.. Так-то!
Вскочив на ноги, она торопливо оправила юбку, обмела со спины мякинные
ости и в упор выкрикнула ошалевшему Пантелею Прокофьевичу:
- Ты за что меня надысь побил? Что ж, аль я старуха? Ты-то молодой не
таковский был? Мужа - его вот год нету!.. А мне, что ж, с кобелем, что ли?
Шиш тебе, хромой! Вот на, выкуси!
Дарья сделала непристойное движение и, играя бровями, пошла к дверям. У
дверей она еще раз внимательно оглядела себя, стряхнула с кофты и платка
пыль, сказала, не глядя на свекра:
- Мне без этого нельзя... Мне казак нужен, а не хочешь - я найду себе,
а ты помалкивай!
Она виляющей быстрой походкой дошла до гуменных ворот, скрылась, не
оглянувшись, а Пантелей Прокофьевич все стоял у рыжего бока веялки, жевал
бороду и недоуменно и виновато оглядывал мякинник и концы своих латаных
чириков. "Неужели на ее стороне правда? Может, мне надо бы было с нею грех
принять?" - оглушенный происшедшим, растерянно думал он в этот миг.
VI
В ноябре в обним жали морозы. Ранний перепадал снежок. На колене против
верхнего конца хутора Татарского стал Дон. По хрупкому сизому льду
перебирались редкие пешеходы на ту сторону, а ниже одни лишь окраинцы
подернулись пузырчатым ледком, на середине бугрилось стремя, смыкались и
трясли седыми вихрами зеленые валы. На яме, против Черного яра, в дрямах
[дрям - хворост, валежник], на одиннадцатисаженной глубине давно уже стали
на зимовку сомы, в головах у них - одетые слизью сазаны, одна быль
моталась по Дону да на перемыках шарахался судак, гоняясь за калинкой. На
хрящу легла стерлядь. Ждали рыбаки морозов поядреней, покрепче, - чтобы по
первому льду пошарить цапками, полапать красную рыбу.
В ноябре получили Мелеховы письмо от Григория. Писал из Кувински, из
Румынии, о том, что ранен был в первом же бою, пуля раздробила ему кость
левой руки, поэтому отправляют его на излечение в свой округ, в станицу
Каменскую. Следом за письмом проведала мелеховский курень другая беда;
года полтора назад подошла Пантелею Прокофьевичу нужда в деньгах, взял у
Мохова Сергея Платоновича сто рублей серебром под запродажное письмо.
Летом в этом году вызвали старика в магазин, и Атепин-Цаца, ущемив нос в
золотое пенсне, глядя поверх стекол на мелеховскую бороду, заявил:
- Цто же ты, Пантелей Прокофьиц, будешь платить или как?
Оглядел Пантелей Прокофьевич пустующие полки и глянцевитый от старости
прилавок, помялся:
- Погоди, Емельян Констентиныч, обернусь трошки - заплачу.
На том кончился разговор. Обернуться старику не пришлось - урожай не
указал, а из гулевой скотины нечего было продавать. И вот тебе, как снег
на темя, - приехал судебный пристав, прислал за неплательщиком - и в два
оборота:
- Вынь да положь сто целковых.
На въезжей, в комнате пристава, на столе длинная бумага, на ней читай -
не перечь:
ИСПОЛНИТЕЛЬНЫЙ ЛИСТ
По Указу ЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА 1916 года октября дня, я.
Донецкого округа Мировой судья 7-го участка, слушал гражданское дело по
иску мещанина Сергея Мохова с урядника Пантелеймона Мелехова 100 руб. по
запродажному письму, и, руководствуясь ст. ст. 81, 100, 129, 133, 145,
Уст. Гр. Суд., заочно
определил:
Взыскать с ответчика, урядника Пантелеймона Прокофьева Мелехова, в
пользу истца, мещанина Сергея Платоновича Мохова, сто рублей по
запродажному письму от 21 июня 1915 года, а также три рубля судебных и за
ведение дела издержек. Решение не окончательное; объявить как заочное.
Решение это, на основании 3 пункт. 156 ст. Устава Граждан. Судопр.,
подлежит немедленному исполнению, как вошедшее в законную силу. Донецк.
Окр. Мировой судья 7-го участка, по указу Его Императорского Величества,
приказал: всем местам и лицам, до коих сие может относиться, исполнить в
точности настоящее решение, а властям местным, полицейским и военным
оказывать исполняющему решение приставу надлежащее по закону содействие
без малейшего отлагательства.
Пантелей Прокофьевич, выслушав пристава, попросил разрешения сходить
домой, пообещав сегодня же внести деньги. Со въезжей он прямо направился к
свату Коршунову. На площади повстречался с безруким Алешкой Шамилем.
- Хромаешь, Прокофьич? - приветствовал его Шамиль.
- Помаленечку.
- Далеко ли бог несет?
- К свату. Дельце есть.
- О! А у них, брат, радость. Не слыхал? Сынок Мирона Григорича с фронта
пришел. Митька ихний пришел, гутарют.
- В самом деле?
- Слыхал такую брехню, - мигая щекой и глазом, доставая кисет и подходя
к Пантелею Прокофьевичу, говорил Шамиль. - Давай закурим, дядя! Бумажка
моя, табачок твой.
Закуривая, Пантелей Прокофьевич колебался - идти или нет; в конце
концов решил пойти и, попрощавшись с безруким, захромал дальше.
- Митька-то тоже с крестом! Норовит твоих сынов догнать. У нас теперь
по хутору кавалеров этих - как воробьев в хворосте! - горланил вслед ему
Шамиль.
Пантелей Прокофьевич не спеша вышел в конец хутора; поглядывая на окна
коршуновского куреня, подошел к калитке. Встретил его там сват.
Веснушчатое лицо старика Коршунова словно вымыла радость, казался он и
чище и не таким уж конопатым.
- Прослыхал про нашу радость? - ручкаясь со сватом, спрашивал Мирон
Григорьевич.
- Дорогой от Алешки Шамиля узнал. Я к тебе, сваток, по другому делу...
- Погоди, какие дела! Пойдем в куреня - служивого встренешь. Мы,
признаться, на радостях трошки подпили... У моей бабы блюлась бутылка
царской про свят случай.
- Ты мне не рассказывай, - шевеля ноздрями горбатого носа, улыбнулся
Пантелей Прокофьевич, - я ишо издаля почуял!
Мирон Григорьевич распахнул дверь, пропуская свата вперед. Тот шагнул
через порог и сразу уперся взглядом в Митьку, сидевшего за столом в
переднем углу.
- Вот он, наш служивый! - плача, воскликнул дед Гришака и припал к
плечу вставшего Митьки.
- Ну с прибытием, казачок!
Пантелей Прокофьевич, подержав длинную ладонь Митьки, отступил шаг
назад, дивясь и оглядывая его.
- Чего смотрите, сват? - улыбаясь, хрипловато пробасил Митька.
- Гляжу - и диву даюсь: провожали вас на службу с Гришкой - ребятами
были, а теперь ишь... казак, прямо хучь в Атаманский!
Лукинична, заплаканными глазами глядя на Митьку, наливала в рюмку водку
и, не видя, лила через край.
- Ты, короста! Такую добро через льешь! - прикрикнул на нее Мирон
Григорьевич.
- С радостью вас, а тебя, Митрий Мироныч, с счастливым прибытием!
Пантелей Прокофьевич поворочал по сторонам синеватыми белками и, не
дыша, дрожа ресницами, выцедил пузатую рюмку. Медленно вытирая ладонью
губы и усы, он стрельнул глазами на дно рюмки, - запрокинув голову,
стряхнул в раззявленный чернозубый рот сиротинку-каплю и только тогда
перевел дух, закусывая огурцом, блаженно и долго щурясь. Сваха поднесла
ему вторую, и старик как-то сразу смешно опьянел. Митька следил за ним,
улыбаясь. Кошачьи зрачки его то суживались в зеленые, как осокой
прорезанные, щелки, то ширились, темнели. Изменился он за эти годы
неузнаваемо. Почти ничего не осталось в этом здоровенном черноусом
казачине от того