Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
слова производил?
- Я! - храбрился кто-то позади.
- Видали такого сукина сына? - Авдеич поворачивался, ища сочувствия, и
оно приходило в изобилии:
- Он гад, я давно говорю.
- У них вся порода такая.
- Вот был бы я помоложе... - Щеки у Авдеича загорались, как гроздья
калины. - Был бы помоложе, я бы тебе показал развязку! У тебя и выходка
вся хохлачья! Мазница ты таганрогская! Гашник хохлачий!..
- Чего же ты, Авдеич, не возьмешься с ним? Кужонок супротив тебя.
- Авдеич отломил, видно...
- Боится, пупок у него с натуги развяжется...
Рев провожал отходившего с достоинством Авдеича. На майдане кучками
стояли казаки. Григорий, давным-давно не видавший Мишки Кошевого, подошел
к нему.
- Здорово, полчок!
- Слава богу.
- Где пропадал? Под каким знаменем службицу ломал? - Григорий
улыбнулся, сжимая руку Мишки, засматривая в голубые его глаза.
- Ого! Я, браток, и на отводе, и в штрафной сотне на Калачовском фронте
был. Где только не был! Насилу домой прибился. Хотел к красным на фронте
перебечь, но за мной глядели дюжей, чем мать за непробованной девкой
глядит. Иван-то Алексеевич надысь приходит ко мне, бурка на нем, походная
справа: "Ну, мол, винтовку наизготовку - и пошел". Я только что приехал,
спрашиваю: "Неужели будешь отступать?" Он плечами дрогнул, говорит:
"Велят. Атаман присылал. Я ить при мельнице служил, на учете у них".
Попрощался и ушел. Я думал, он и справди отступил. На другой день Мценский
полк уже прошел, гляжу - является... Да вот он метется! Иван Алексеевич!
Вместе с Иваном Алексеевичем подошел и Давыдка-вальцовщик. У Давыдки -
полон рот кипенных зубов. Давыдка смеется, будто железку нашел... А Иван
Алексеевич помял руку Григория в своих мослаковатых пальцах, навылет
провонявших машинным маслом, поцокал языком:
- Как же ты, Гриша, остался?
- А ты как?
- Ну мне-то... Мое дело другое.
- На мое офицерство указываешь? Рисканул! Остался... Чуть было не
убили... Когда погнались, зачали стрелять - пожалел, что не ушел, а теперь
опять не жалею.
- За что привязались-то? Это из Тринадцатого?
- Они. Гуляли у Аникушки. Кто-то доказал, что офицер я. Петра не
тронули, ну а меня... За погоны возгорелось дело. Ушел за Дон, руку одному
кучерявому попортил трошки... Они за это пришли домой, мое все дочиста
забрали. И шаровары и поддевки. Что на мне было, то и осталось.
- Ушли бы мы в красные тогда, перед Подтелковым... Теперь не пришлось
бы глазами моргать. - Иван Алексеевич скис в улыбке, стал закуривать.
Народ все подходил. Собрание открыл приехавший из Вешенской подхорунжий
Лапченков, сподвижник Фомина.
- Товарищи станишники! Советская власть укоренилась в нашем округе.
Надо установить правление, выбрать исполком, председателя и заместителя
ему. Это - один вопрос. А затем привез я приказ от окружного Совета, он
короткий: сдать все огнестрельное и холодное оружие.
- Здорово! - ядовито сказал кто-то сзади. И потом надолго во весь рост
встала тишина.
- Тут нечего, товарищи, такие возгласы выкрикивать! - Лапченков
вытянулся, положил на стол папаху. - Оружие, понятно, надо сдать, как оно
не нужное в домашности. Кто хочет идтить на защиту Советов, тому оружие
дадут. В трехдневный срок винтовочки снесите. Затем приступаем к выборам.
Председателя я обяжу довести приказ до каждого, и должон он печать у
атамана забрать и все хуторские суммы.
- Они нам давали оружию, что лапу на нее накладывают?..
Спрашивающий еще не докончил фразы, к нему дружно все повернулись.
Говорил Захар Королев.
- А на что она тебе сдалась? - просто спросил Христоня.
- Она мне не нужна. Но уговору не было, как мы пущали Красную Армию
через свой округ, чтобы нас обезоруживали.
- Верно!
- Фомин говорил на митинге!
- Шашки на свои копейки справляли!
- Я со своим винтом с германской пришел, а тут отдай!
- Оружие, скажи, не отдадим!
- Казаков обобрать норовят! Я что же значу без вооружения? На каком
полозу я должен ехать? Я без оружия, как баба с задратым подолом, - голый.
- При нас останется!
Мишка Кошевой чинно попросил слова:
- Дозвольте, товарищи! Мне даже довольно удивительно слухать такие
разговоры. Военное положение или нет у нас?
- Да нехай хучь сзади военного!
- А раз военное - гутарить долго нечего. Вынь и отдай! Мы-то не так
делали, как занимали хохлачьи слободы?
Лапченков погладил свою папашку и как припечатал:
- Кто в этих трех днях не сдаст оружие, будет предан революционному
суду и расстрелян, как контра.
После минуты молчания Томилин, кашляя, прохрипел:
- Просим выбирать власть!
Двинули кандидатуры. Накричали с десяток фамилий. Один из молодятни
крикнул:
- Авдеича!
Однако шутка успеха не возымела. Первым голосовали Ивана Алексеевича.
Прошел единогласно.
- Дальше и голосовать нечего, - предложил Петро Мелехов.
Сход охотно согласился, и товарищем председателя выбрали без
голосования Мишку Кошевого.
Мелеховы и Христоня не успели до дома дойти, а Аникушка уж повстречался
им на полдороге. Под мышкой нес винтовку и патроны, завернутые в женину
завеску. Увидел казаков - засовестился, шмыгнул в боковой переулок. Петро
глянул на Григория, Григорий - на Христоню. Все, как по сговору,
рассмеялись.
XIX
Казакует по родимой степи восточный ветер. Лога позанесло снегом.
Падины и яры сровняло. Нет ни дорог, ни тропок. Кругом, наперекрест,
прилизанная ветрами, белая голая равнина. Будто мертва степь. Изредка
пролетит в вышине ворон, древний, как эта степь, как курган над летником в
снежной шапке с бобровой княжеской опушкой чернобыла. Пролетит ворон, со
свистом разрубая крыльями воздух, роняя горловой стонущий клекот. Ветром
далеко пронесет его крик, и долго и грустно будет звучать он над степью,
как ночью в тишине нечаянно тронутая басовая струна.
Но под снегом все же живет степь. Там, где как замерзшие волны,
бугрится серебряная от снега пахота, где мертвой зыбью лежит
заборонованная с осени земля, - там, вцепившись в почву жадными, живучими
корнями, лежит поваленное морозом озимое жито. Шелковисто-зеленое, все в
слезинках застывшей росы, оно зябко жмется к хрушкому чернозему, кормится
его живительной черной кровью и ждет весны, солнца, чтобы встать, ломая
стаявший паутинно-тонкий алмазный наст, чтобы буйно зазеленеть в мае. И
оно встанет, выждав время! Будут биться в нем перепела, будет звенеть над
ним апрельский жаворонок. И так же будет светить ему солнце, и тот же
будет баюкать его ветер. До поры, пока вызревший, полнозерный колос, мятый
ливнями и лютыми ветрами, не поникнет усатой головой, не ляжет под косой
хозяина и покорно уронит на ток улитые, тяжеловесные зерна.
Все Обдонье жило потаенной, придавленной жизнью. Жухлые подходили дни.
События стояли у грани. Черный слушок полз с верховьев Дона, по Чиру, по
Цуцкану, по Хопру, по Бланке, по большим и малым рекам, усыпанным
казачьими хуторами. Говорили о том, что не фронт страшен, прокатившийся
волной и легший возле Донца, а чрезвычайные комиссии и трибуналы.
Говорили, что со дня на день ждут их в станицах, что будто бы в
Мигулинской и Казанской уже появились они и вершат суды короткие и
неправые над казаками, служившими у белых. Будто бы то обстоятельство, что
бросили верхнедонцы фронт, оправданием не служит, а суд до отказу прост:
обвинение, пара вопросов, приговор - и под пулеметную очередь. Говорили,
что в Казанской и Шумилинской вроде уже не одна казачья голова валяется в
хворосте без призрения... Фронтовики только посмеивались: "Брехня!
Офицерские сказочки! Кадеты давно нас Красной Армией пужают!"
Слухам верили и не верили. И до этого мало ли что брехали по хуторам.
Слабых духом молва толкнула на отступление. Но когда фронт прошел, немало
оказалось и таких, кто не спал ночами, кому подушка была горяча, постель
жестка и родная жена немила.
Иные уже жалковали о том, что не ушли за Донец, но сделанного не
воротишь, уроненной слезы не поднимешь...
В Татарском казаки собирались вечерами на проулках, делились новостями,
а потом шли пить самогон, кочуя из куреня в курень. Тихо жил хутор и
горьковато. В начале мясоеда одна лишь свадьба прозвенела бубенцами: Мишка
Кошевой выдал замуж сестру. Да и про ту говорили с ехидной издевкой:
- Нашли время жениться! Приспичило, видно!
На другой день после выборов власти хутор разоружился до двора. В
моховском доме, занятом под ревком, теплые сени и коридор завалили
оружием. Петро Мелехов тоже отнес свою и Григория винтовки, два нагана и
шашку. Два офицерских нагана братья оставили, сдали лишь те, что остались
еще от германской.
Облегченный, Петро пришел домой. В горнице Григорий, засучив по локоть
рукава, разбирал и отмачивал в керосине приржавевшие части двух
винтовочных затворов. Винтовки стояли у лежанки.
- Это откуда? - У Петра даже усы обвисли от удивления.
- Батя привез, когда ездил ко мне на Филонове.
У Григория в сузившихся прорезях глаз заиграли светлячки. Он захохотал,
лапая бока смоченными в керосине руками. И так же неожиданно оборвал смех,
по-волчьи клацнув зубами.
- Винтовки - это что!.. Ты знаешь, - зашептал он, хотя в курене никого
чужого не было, - отец мне нынче признался, - Григорий снова подавил
улыбку, - у него пулемет есть.
- Бре-ше-ешь! Откуда? Зачем?
- Говорит, казаки-обозники ему отдали за сумку кислого молока, а
по-моему, брешет, старый черт! Украл, небось! Он ить, как жук навозный,
тянет все, что и поднять не в силах. Шепчет мне: "Пулемет у меня есть,
зарытый на гумне. Пружина в нем, гожая на нарезные крючки, но я ее не
трогал". - "Зачем он тебе?" - спрашиваю. "На дорогую пружину позавидовал,
может, ишо на что сгодится. Штука ценная, из железа..."
Петро обозлился, хотел идти в кухню к отцу, но Григорий рассоветовал:
- Брось! Помоги почистить и прибрать. Чего ты с него спросишь?
Протирая стволы, Петро долго сопел, а потом раздумчиво сказал:
- Оно, может, и правда... сгодится. Нехай лежит.
В этот день Томилин Иван принес слух, что в Казанской идут расстрелы.
Покурили у печки, погутарили. Петро под разговор о чем-то упорно думал.
Думалось с непривычки трудно, до бисера на лбу. После ухода Томилина он
заявил:
- Зараз поеду на Рубежин, к Яшке Фомину. Он у своих нынче, слыхал я.
Говорят, он окружным ревкомом заворачивает, как-никак - кочка на ровном
месте. Попрошу, чтоб, на случай чего, заступился.
В пичкатые сани Пантелей Прокофьевич запряг кобылу. Дарья укуталась в
новую шубу и о чем-то долго шепталась с Ильиничной. Вместе они шмыгнули в
амбар, оттуда вышли с узлом.
- Чего это? - спросил старик.
Петро промолчал, а Ильинична скороговоркой шепнула:
- Я тут маслица насбирала, блюла на всякий случай. А теперь уж не до
масла, отдала его Дарье, нехай Фоминихе гостинца повезет, может, он
сгодится Петюшке. - И заплакала. - Служили, служили, жизней решались, и
теперь за погоны за ихние, того и гляди...
- Цыц, голосуха! - Пантелей Прокофьевич с сердцем кинул в сено кнут,
подошел к Петру: - Ты ему пшенички посули.
- На черта она ему нужна! - вспыхнул Петро. - Вы бы, батя, лучше пошли
к Аникушке дымки купили, а то - пшеницы?
Под полой Пантелей Прокофьевич принес ведерный кувшин самогона,
отозвался одобрительно:
- Хороша водка, мать ее курица! Как николаевская.
- А ты уж хлебнул, кобель старый! - насыпалась на него Ильинична; но
старик вроде не слыхал, по-молодому захромал в курень, сыто, по-котовски
жмурясь, покрякивая и вытирая рукавом обожженные дымкой губы.
Петро тронул со двора и, как гость, ворота оставил открытыми.
Вез и он подарок могущественному теперь сослуживцу: кроме самогона -
отрез довоенного шевиота, сапоги и фунт дорогого чая с цветком. Все это
раздобыл он в Лисках, когда 28-й полк с боем взял станцию и рассыпался
грабить вагоны и склады...
Тогда же в отбитом поезде захватил он корзину с дамским бельем. Послал
ее с отцом, приезжавшим на фронт. И Дарья, на великую зависть Наталье и
Дуняшке, защеголяла в невиданном досель белье. Тончайшее заграничное
полотно было белее снега, шелком на каждой штучке были вышиты герб и
инициалы. Кружева на панталонах вздымались пышнее пены на Дону. Дарья в
первую ночь по приезде мужа легла спать в панталонах.
Петро, перед тем как гасить огонь, снисходительно ухмыльнулся:
- Мущинские исподники подцепила и носишь?
- В них теплее и красивше, - мечтательно ответила Дарья. - Да их и не
поймешь: кабы они мущинские - были б длиннее. И кружева... На что они
вашему брату?
- Должно, благородного звания мущины с кружевами носют. Да мне-то что?
Носи, - сонно почесываясь, ответил Петро.
Вопрос этот его не особенно интересовал. Но в последующие дни ложился
он рядом с женой, уже с опаской отодвигаясь, с невольным почтением и
беспокойством глядя на кружева, боясь малейше коснуться их и испытывая
некоторое отчуждение от Дарьи. К белью он так и не привык. На третью ночь,
озлившись, решительно потребовал:
- Скидай к черту штаны свои! Негоже их бабе носить, и они вовсе не
бабские. Лежишь, как барыня! Ажник какая-то чужая в них!
Утром встал он раньше Дарьи. Покашливая и хмурясь, попробовал примерить
панталоны на себя. Долго и настороженно глядел на завязки, на кружева и на
свои голые, ниже колен волосатые ноги. Повернулся и, нечаянно увидел в
зеркале свое отображение с пышными складками назади, плюнул, чертыхнулся,
медведем полез из широчайших штанин. Большим пальцем ноги зацепился в
кружевах, чуть не упал на сундук и, уже разъярясь всерьез, разорвал
завязки, выбрался на волю. Дарья сонно спросила:
- Ты чего?
Петро обиженно промолчал, сопя и часто поплевывая. А панталоны, которые
неизвестно на какой пол шились, Дарья в тот же день, вздыхая, сложила в
сундук (там лежало еще немало вещей, которым никто из баб не мог найти
применения). Сложные вещи эти должны были впоследствии перешить на
лифчики. Вот юбки Дарья использовала; были они неведомо для чего коротки,
но хитрая владелица надставила сверху так, чтобы нижняя юбка была длиннее
длинной верхней, чтобы виднелись на полчетверти кружева. И пошла Дарья
щеголять, заметать голландским кружевом земляной пол.
Вот и сейчас, отправляясь с мужем на гости, была она одета богато и
видно. Под донской, опушенной поречьем шубой и кружева исподней виднелись,
и верхняя, шерстяная, была добротна и нова, чтобы поняла вылезшая из грязи
в князи фоминская жена, что Дарья не простая казачка, а как-никак
офицерша.
Петро помахивал кнутом, чмокал губами. Брюхатая кобылка с облезлой
кобаржиной трюпком бежала по накатанной дороге, по Дону. В Рубежин
приехали к обеду. Фомин действительно оказался дома. Он встретил Петра
по-хорошему, усадил его за стол, улыбнулся в рыжеватые усы, когда отец его
принес из Петровых саней, запушенных инеем, осыпанный сенной трухой
кувшин.
- Ты что-то, односум, и глаз не кажешь, - говорил Фомин протяжно,
приятным баском, искоса поглядывая на Дарью широко поставленными голубыми
глазами женолюба, и с достоинством закручивал ус.
- Сам знаешь, Яков Ефимыч, частя шли, время сурьезное...
- Оно-то так. Баба! Ты бы нам огурцов, капустой, рыбки донской сушеной.
В тесной хате было жарко натоплено. На печи лежали детишки: похожий на
отца мальчик, с такими же голубыми, широкими в поставе глазами, и девочка.
Подвыпив, Петро приступил к делу:
- Гутарют по хуторам, будто чеки приехали, добираются до казаков.
- Трибунал Пятнадцатой Инзенской дивизии в Вешенскую приехал. Ну, а что
такое? Тебе-то что?
- Как же, Яков Ефимыч, сами знаете, офицер считаюсь. Я-то офицер, можно
сказать, - одна видимость.
- Ну так что?
Он чувствовал себя хозяином положения. Хмель сделал его самоуверенным и
хвастливым. Фомин все приосанивался, оглаживая усы, смотрел исподлобно,
властно.
Раскусив его, Петро прикинулся сиротой, униженно и подобострастно
улыбался, но с "вы" незаметно перешел на "ты".
- Вместе служили с тобой. Плохого про меня ты не могешь сказать. Или я
был когда супротив? Сроду нет! Покарай бог, я всегда стоял за казаков!
- Мы знаем. Ты, Петро Пантелеевич, не сумлевайся. Мы всех наизусть
выучили. Тебя не тронут. А кое до кого мы доберемся. Кой-кого возьмем за
хиршу [хирша - загривок]. Тут много гадов засело. Остались, а сами - себе
на уме. Оружие хоронют... Ты-то отдал свое? А?
Фомин так быстро перешел от медлительной речи к натиску, что Петро на
минуту растерялся, кровь заметно кинулась ему в лицо.
- Ты-то сдал? Ну чего же ты? - наседал Фомин, перегибаясь через стол.
- Сдал, конешно, Яков Ефимыч, ты не подумай... я с открытой душой.
- С открытой? Знаем мы вас... Сам тутошний. - Он пьяно подмигнул,
раскрыл плоскозубый ядреный рот. - С богатым казаком одной рукой ручкайся,
а в другой нож держи, а то саданет... Собаки! Откровенных нету! Я
перевидал немало людей. Предатели! Но ты не бойся, тебя не тронут. Слово -
олово!
Дарья закусывала холодцом, из вежливости почти не ела хлеба. Ее усердно
угощала хозяйка.
Уехал Петро уже перед вечером, обнадеженный и веселый.
Проводив Петра, Пантелей Прокофьевич пошел проведать свата Коршунова.
Он был у него перед приходом красных. Лукинична собирала тогда Митьку в
дорогу, в доме были суета, беспорядок. Пантелей Прокофьевич ушел,
почувствовав себя лишним. А на этот раз решил пойти узнать, все ли
благополучно, да кстати погоревать вместе о наступивших временах.
Дохромал он в тот конец хутора не скоро. Постаревший и уже растерявший
несколько зубов, дед Гришака встретил его на базу. Было воскресенье, и дед
направлялся в церковь к вечерне. Пантелея Прокофьевича с ног шибануло при
взгляде на свата: под распахнутой шубой у того виднелись все кресты и
регалии за турецкую войну, красные петлички вызывающе сияли на стоячем
воротнике старинного мундира, старчески обвисшие шаровары с лампасами были
аккуратно заправлены в белые чулки, а на голове по самые восковые крупные
уши надвинут картуз с кокардой.
- Что ты, дедушка! Сваток, аль не при уме? Да кто же в эту пору кресты
носит, кокарду?
- Ась? - Дед Гришака приставил к уху ладонь.
- Кокарду, говорю, сыми! Кресты скинь! Заарестуют тебя за такое
подобное. При Советской власти нельзя, закон возбраняет.
- Я, соколик, верой-правдой своему белому царю служил. А власть эта не
от бога. Я их за власть не сознаю. Я Александру-царю присягал, а мужикам я
не присягал, так-то! - Дед Гришака пожевал блеклыми губами, вытер зеленую
цветень усов и ткнул костылем в направлении дома. - Ты к Мирону, что ль?
Он дома. А Митюшку проводили мы в отступ. Сохрани его, царица небесная!..
Твои-то остались? Ась? А то что ж... Вот они какие казачки-то пошли!
Наказному, небось, присягали. Войску нужда подошла, а они остались при
женах... Натальюшка жива-здорова?
- Живая... Кресты - воротись - сыми, сват! Не полагается их теперь.
Господи боже, одурел ты, сваток?
- Ступай с богом! Молод меня учить-то! Ступай себе.
Дед Гришака пошел прямо на свата, и тот уступил ему дорогу, сойдя со
стежки в снег, оглядываясь и безнадежно качая головой.
- Служивого нашего встрел? Вот наказание! И не приберет его господь. -
Мирон Григорьевич, заметно сдавший за эти дни, встал навстречу свату. -
Нацепил свои висюльки, фуражку с кокардой надел и пошел. Хучь силом с него
сы