Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Философия
   Книги по философии
      Михеев Михаил. В мир А. Платонова - через его язык. -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  -
ается в идеологическую матрицу: основные ценности, движущие церковниками, d сущности совпадают с теми, которыми руководствуется Бендер и его команда, зато последний достигает этих целей с гораздо большим блеском и эффектом, в результате чего читательское сочувствие остается целиком на стороне жулика. (Надо отметить, что время написания и "Золотого теленка", и "Котлована" совпало с наиболее активным вмешательством государства в дела церкви.) Совершенно не то происходит у Платонова. У него нет никакой отчетливо выраженной "тенденции". Почему, например, крестьяне, вступающие в колхоз (в "Котловане") сознают, что отдают свою живность в колхозное заключение ? А старый пахарь Иван Семенович Крестинин целует в своем саду молодые деревца и с корнем сокрушает их прочь из почвы, - объясняя это своей жене следующим образом: "Деревья эти - моя плоть, и пускай она теперь мучается", "ей скучно обобществляться в плен". Ср. с объяснением этого у Михаила Геллера: "Крестьянин соглашается скорее на обобществление плоти своей жены, чем своих деревьев, которые он чувствует свой плотью"[66]. И те же крестьяне умерщвляют свой скот, чтобы обобществиться лишь одним своим телом, а животных не вести за собою в скорбь. В последнем выражении можно увидеть параллель к евангельским строчкам - ввергнуть в геенну огненную, т.е. в ад, или 'обречь на вечные муки'. Получается, что крестьяне, по Платонову, осознают коллективизацию как что-то страшное, как очевидную для себя погибель - и согласны отдать на эту погибель лишь свое тело, в надежде, что душу свою, отождествляемую с самым дорогим (а именно с кровно нажитым - с коровой, с посаженными яблоньками, со всем, выращенным и построенным собственными руками, тем, во что была вложена их душа) - они тем самым спасут. То есть человек спасает свою душу тем, что - умерщвляет ее для этого мира, сознавая, что путь этого мира однозначно ведет в ад. Крестьянин же искренне верит, что отпускает - на волю - вместе со скотиной и свою бессмертную душу, отказываясь тащить ее в колхоз. Таким образом, душа в человеке сохраняется, но - неким манихейским умственным кульбитом. Как известно, в повести "Котлован" рабочие роют котлован затем, чтобы: спастись навеки в пропасти котлована. Свой труд они почитают чуть ли не священным - этим и можно объяснить употребление такого "библейского" оборота, как - спастись навеки. То есть люди видят смысл жизни и могут надеяться на спасение именно оттого, что собираются вырыть котлован каких-то колоссальных размеров (потом его еще собираются увеличивать вчетверо или даже вшестеро). Но почему же именно - спастись в пропасти? Как мы узнаем впоследствии, стоительство кончается тем, что рытье бросают. Под конец повести котлован занесен снегом и поблизости от него рабочий Чиклин хоронит "человека будущего", представителя семенящего детства - девочку Настю. Таким образом, у выражения "спастись навеки" возникает обратный смысл: значит, люди не спасутся в этой придуманной для себя работе, а именно погибнут, пропадут, похоронят себя, зароют талант в землю. Если исходить из этого, так сказать, при'точного понимания, то само заглавие Платоновской повести делается не просто двойственным, а явно предостерегающим, даже зловещим.[67] Итак, различие отношений к использованию библейского текста в творчестве Платонова и Ильфа и Петрова, кажется, проясняется. Вместо заключения То, что может быть домыслено на основании платоновских попыток справиться - с доставшимся ему в наследство языком русской литературы - как, по-видимому, со "слишком роскошным" для читателя в его пролетарской стране, - может быть сведено, на мой взгляд, к следующему.[68] Повествователь платоновского произведения придает своей речи (или хотел бы "заручиться" в ней перед читателем) той монументальностью, авторитетностью и неоспоримостью, которыми наделен для него теперешний (т.е. тогдашний) высокий, официальный, идеологизированный текст - текст газетных передовиц или выступлений коммунистических вождей на митингах и по "радиорупору". Это язык, на котором говорят все партийные функционеры, руководители правительства, а вслед за ними и все канцелярии и чиновники, да к тому же еще и - сделавшиеся подневольными литература и наука. Конечно же, это безумно громоздкий и до предела выхолощенный, неуклюже наукообразный и одновременно безграмотный, но зато официально принятый, всем "потребный" язык (и всеми, так или иначе, на всех уровнях "потребляемый" - от президиума Цека до самого темного человека в глубинке). Конечно, это и есть тот страшный язык - с почти отсутствующим значением (или нечеловеческий, построенный на звериных презумпциях, если пытаться их анализировать), о котором говорил Бродский. Но ведь он и надобен всем общающимся, главным образом, для того чтобы прятать свои истинные мысли, а не для того, чтобы их открыто излагать перед слушателем или читателем, как это пытается делать - вопреки всякой логике - искренний и наивный повествователь Платонова. Платонов пытается выстроить на нем, на этом откровенно сомнительном основании, свою художественную систему. Он кладет данный чужой язык в основу своего своеобразного "сказа", но, конечно, для того чтобы использовать, обыграть в дальнейшем, на следующем шаге: он обыгрывает таким образом не только очаровательные неправильности речи своих героев, не только - вполне современные ему, "санкционированные свыше" неправильности и уродства в обращении с языком нового времени, но и - традиционно высокие библейские архаизмы, правда, используя каждую из этих языковых стихий несколько по-своему. Бродский, говоря об отличии языка Платонова от большинства современников - Пильняка, Олеши, Замятина, Булгакова, Зощенко, занимавшихся более или менее стилистическим гурманством, т.е. игравшим с языком каждый в свою игру (что есть, в конце концов, форма эскапизма), утверждает, что: он, Платонов, сам подчинил себя языку эпохи, увидев в нем такие бездны, заглянув в которые однажды, он уже более не смог скользить по литературной поверхности, занимаясь хитросплетениями сюжета, типографскими изысками и стилистическими кружевами.[69] . Риск такого способа непрямой речи состоит в том, чтобы не "заиграться": во-первых, может "обидеться" власть - если она справедливо усмотрит, что именно ее язык подвергается пародированию и высмеивается (как мы знаем, надписью Сталина на экземпляре журнального издания платоновской хроники "Впрок" было: Сволочь); а во-вторых, и умный читатель может не принять такого, как ему покажется, "низкопоклонства" перед властью и насаждаемой ему - через язык - примитивной, варварской идеологией. Первую реакцию, собственно, можно иллюстрировать еще и ответом Горького Платонову (в 1927-м году) на просьбы помочь в опубликовании "Чевенгура": "Ваше произведение совершенно неприемлемо для нашей литературы"... (создаваемый в ту пору патриарх социалистического реализма только что вернулся из своего добровольного итальянского изгнания в Сорренто). Вторая точка зрения уже представлена приведенным отзывом И.Бродского о "Котловане". Вся трудность чтения Платонова в том, что он прямо и однозначно никогда не высмеивает и не пародирует что бы то ни было. В чем-то, по сути, он глубоко сочувствует надеждам и устремлениям к лучшему будущему - даже представителей самой советской власти. Зачем-то он берет и оживляет внутреннюю форму как раз тех языковых шаблонов, которые - по общему мнению всех хоть сколько-нибудь, хоть как-то активно относящихся и неравнодушных к судьбе своего языка людей - именно засоряют и уродуют современный русский язык. Для чего же, казалось бы, выставлять напоказ, воспроизводить и тиражировать те вывихи, шрамы и болезненные нагноения, которые следовало бы просто отсечь, забыть, тихо залечить - временем, тихой сапой ("само отомрет") или как-нибудь еще? В этой принципиальной двойственности своего взгляда - когда и сатира комического, и возвышенный пафос слиты вместе, Платонов подобен Зощенко: оба они и пародийны, и лиричны в одно и то же время (и оба при этом могут, мне кажется, быть противопоставлены Ильфу и Петрову, у которых явно доминирует комическое и - только в дозволенных рамках -"причесанная, темперированная", так сказать, сатира, а всякий пафос в свою очередь обязательно высмеивается). (По-видимому, это и дало основания Бахтину оценить всю "одесскую линию" в русской литературе как в основании своем пошлую.[70] Но если у Зощенко эти гоголевские "невидимые миру слезы" автора почти не видны (за исключением последних произведений, "Голубой книги" и "Перед восходом солнца"), тщательно скрыты под маской, то у Платонова оба начала - лирическое (пафос) и сатирическое (пошлость и некрасивое) - уравнены в правах и почти неразделимо сплавлены друг с другом. С одной стороны, Платонов гораздо менее отчетливый (целеустремленный и "хладнокровный") сатирик, чем Ильф и Петров - скорее он лишь непроизвольно, ненамеренно комичен, и при этом совершенно отчетливо ироничен и самоироничен (в чем можно видеть развитие традиций пушкинской прозы). С другой стороны, платоновская восторженность и срывы в проповедь, также явно видные сквозь образы героев и через речь его повествователя, заставляют признать его прямым наследником саморазоблачающейся (доходящей до экзальтации и истерики), почти всегда обращенной и внутрь, на себя, сатирической лирики Гоголя. * РАЗДЕЛ III. О значимости отдельных понятий в мире Платонова * ДЕФОРМАЦИИ ПРОСТРАНСТВА В ПРЕДЕЛАХ РУССКОЙ ДУШИ, отраженные в текстах Андрея Платонова[71] После работы останавливались у открытого окна мастеровые и просили: - Двинь, Ванил Данилыч! - Тяп-тяп-тяпни, дорогой, чтоб гниды подохли! - Дай слезу в душу, Ванюша! - Грянь, друг! И Иоанн с радостью гремел. <...> Песни были ясные и простые, почти без слов и мысли, один человеческий голос и в нем тоска... Я узнал, что Россия есть поле, где на конях и на реках живут разбойники, бывшие мастеровые. И носятся они по степям и берегам глубоких рек с песней в сердце и голубой волей в руках. А.Платонов "Бучило" Мотив пустоты справедливо отмечен как один из наиболее существенных, характерных для творчества Андрея Платонова (Геллер 1982). Наряду с парными концептами сна и смерти, забвения и памяти, сознания и чувства, он входит в число важнейших "экзистенционалов" писателя - в терминах статьи (Левин 1989). Уместно также упомянуть, что: "преодоление судьбы или подчинение ее власти и своеволие, преодоление памятью забвения и бессмысленности существования, ответное понимание и безответность одиночества - все это вводит нас в самую сердцевину платоновского мира. <...> Это реально действующие и противоположно направленные силы. Они, эти силы, тесно связаны с поисками и обретением смысла отдельного и общего существования" (Шубин 1967: 32). Следует заметить, что и пустоту как таковую можно рассматривать в паре (или же контрастно сопоставляя) - с теснотой, а также вместе с родовым для обеих - понятием пространства. То есть, с одной стороны, пустое, ничем не заполненное пространство, в котором чувствуется недостаток вещества (тут мы неизбежно выходим на субъекта восприятия), а с другой стороны, нехватка места, скудность пространства (при чрезмерной насыщенности, переполненности веществом). Таким образом, получаем следующий "микротезаурус": 1. пространство (+ все слова, являющиеся для него синонимами) 1.а. пустота 1.б. теснота. Слова, выражающие мотив пустоты, сравнительно с их употреблением у других авторов, в текстах Платонова получают одно из ведущих мест. Так, при сравнении общего числа словоупотреблений (по пяти произведениям писателя - романам "Чевенгур" и "Счастливая Москва", а также повестям "Котлован", "Ювенильное море" и "Сокровенный человек") - со средними частотами в языке художественной прозы (по данным словаря Засорина 1977), выходит, что совокупная частота употребления у слов (1) пространство - для Платонова выше, чем в среднем, в 8,3 раза; (1.а) пустота / пуст / пусто / пустой / пустынный - в 2,7 раза выше; голый / голо / голь / голевой / голыдьба - в 1,6 раза; в то же время порожний / порожняк / порожняком - выше даже в 23,8 раза! Противоположный полюс этого противопоставления, т.е. слова, выражающие мотив тесноты, хоть и не так сильно, но тоже выделяются на общем фоне: (1.б) тесный / тесно / теснота / тесниться - более часты в 2,2 раза; стеснение / стеснять / стесняться - в 2,3 раза; хотя уже узкий / узко / узость - у Платонова в 1,9 раза реже, чем в среднем. Вообще говоря, мы можем несколько видоизменить, усложнив наш тезаурус, и подвести рубрики 1.а и 1.б не непосредственно под 1. пространство, а под - 1.1. неудобное пространство (то есть пространство + чувство тоски и беспокойства), противопоставив ему - так сказать, более 1.2."комфортное" пространство. Итак, "микротезаурус" к Платонову предстает в следующем виде: 1. пространство: 1.1. неудобное пространство: 1.а. пустота (и ее синонимы); 1.б. теснота (и синонимы); 1.2. "комфортное" пространство. Но вот с выражением в последней рубрике у Платонова явный дефицит. Такие слова, как открытый / открывать(ся) / открыто / открытость - в текстах Платонова встечаются реже среднего уровня в 1,5 раза; разворачивать(ся) / разворачивание / развернутый - в 1,8 раза; простор / просторный / просторно - встречаются реже в 2,8 раза; а широкий / широко / широта / ширь - даже в 3,3 раза; распахивать(ся) / распахнутый - в 3,8 раза реже. Помимо этого, такие, казалось бы, традиционно признаваемые характерными для русской души, русского самосознания и "национального характера" (Лихачев 1990) слова и концепты, как: воля / вольный / вольно / вольность - встречаются реже в 2,8 раза; в то время как привольный / привольно / приволье и раздольный / раздольно / раздолье - вообще в данных произведениях не употребляются. Как объяснить эту странную казалось бы "нерусскость" Платонова? На мой взгляд, тут очевидно пристрастие к выражению идей, выдающих определенную "психическую деформацию" (по крайней мере, деформацию психики платоновских героев). Но можно, видимо, говорить и об определенном "смещении взгляда на мир" самого писателя: ведь, с одной стороны, во всем вокруг себя он видит нечто - как бы только и исключительно сверхплотное (неразложимое и непроницаемое), а с другой стороны, нечто сверхразряженное или даже почти нереальное, воздушное, то есть, практически по Демокриту, - только атомы и пустоту. Это можно соотнести также с тяготением - и одновременно ужасом - перед двумя безднами Паскаля, одна из которых это бесконечность внутри наблюдаемых человеком вещей, а другая - уходящая вовне человека - бесконечность космоса). Или, иначе, во-первых, это раскрытая, распахнутая, разверстая или даже разверзтая[72] и неуютная, образующая вакуум вокруг субъекта пустота и голость, а во-вторых, неотвратимо засасывающая, точно в воронку, какая-то "черная дыра" - невыносимая для жизни скученность, плотность, насыщенность и теснота внутри вещества, которая переживается героями Платонова очень часто как зажатость, сдавленность и даже замурованность (в толще земли, на дне котлована и т.п.). Оба эти противоположных, но одинаково непереносимых, раздирающих для человеческого сознания мотива тесно переплетены, правда, еще и с внутренними мотивами 'одиночества, заброшенности', а также 'тоски, тщетности и скуки', которых я здесь не хотел бы касаться. Попытаюсь на нескольких примерах истолковать те платоновские деформации внешнего пространства, которые возникают перед читателем его текстов. Разверстывание и сворачивание платоновского пространства: (выход изнутри наружу и втягивание внешнего внутрь) В статье (Якушева, Якушев 1978), а также в работах (Толстая-Сегал 1973) и некоторых других уже отмечалось, что для Платонова, во-первых, характерно избегание метафор в собственном смысле слова - с отчетливым предпочтением в пользу метонимий; а во-вторых, изобретение им преимущественно собственных, диковинных, ни на что не похожих, каких-то намеренно неуклюжих, трудно воспринимаемых для читателя метафор-загадок: "Платонов старается избегать значения слов, которые лингвистическая конвенция по отношению к русскому языку признает за метафорические" (Якушева, Якушев 1978: 775-776). И действительно, Платонов не только в содержании своего текста, но уже в используемом в нем языке как бы отказывается ходить по заранее проложенным до него дорожкам стандартной, принятой образности. К метафоре как к типовому и общедоступному направлению переноса значения слова он относится как бы с недоверием, и если уж использует ее, то как правило уже в разрушенном, расчлененном, "разъятом" виде, переделав и "перелицевав" ее до неузнаваемости - по-своему относительно привычных и устоявшихся ее норм. Платоновские собственные метафора с метонимией почти всегда оказываются какими-то "корявыми", тягостными, мучительными и - "конфузными". Об их смысле (и соответственно о результирующем смысле всего целого, в которое они входят) читателю каждый раз приходится заново догадываться, и совсем не всегда мы имеем право считать себя победителями в этой навязанной нам против нашей воли борьбе. В статье Томаса Сейфрида описан (и удачно назван!) такой очень часто применяемый Платоновым прием, как обратная метонимия, когда вместо привычного поэтического способа обозначения предмета - обычной метонимиии или же синекдохи, с помощью которых ситуация в целом бывает представлена через свои характерные составляющие части или свойства: например, класс вместо 'дети соответствующего класса школы' (Сегодня весь класс не готов к уроку); или Пушкин - вместо 'книга (или конкретное произведение) данного писателя'; а также лицо - вместо 'человек с данным лицом'; или же юбка - вместо 'женщина как объект сексуальных домогательств конкретного мужчины' и т.д. и т.п. - т.е. когда вместо подобных привычных, уже закрепленных в языке, и как правило внешне-иллюстративных, представляющих нам предмет через какую-то характеризующую его деталь, переносов значения, берущих конкретный признак для описания целого, Платонов выбирает - наоборот, более обобщенное, укрупненное, родовое наименование соответствующего объекта как целого класса - для обозначения какого-то его представителя. Вот, например: семенящее детство - вместо просто "дети" или "пионеры, идущие общей группой" (К)[73]; капитализм - вместо " мироед, кулак " или даже "эксплуататор, буржуй" (К): что говорится про конкретного человека, крестьянина - от лица искренне презирающего его пролетария, и т.п. По форме, собственно, и здесь метонимия, но гораздо менее обычная - целое вместо части (а не наоборот). Сравним с утверждением: "на палый лист или брошенный на дороге лапоть Платонов смотрит как бы через призму вс

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору