Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
удились друзья театра, и не могли
расстаться, и в тесном кругу собрались, и до ночи толковали, горячились,
пили и ели - под крышей дома на ул. Воровского, в мастерской Бориса
Мессерера, в гостях у него и у Беллы Ахмадулиной. Параджанов к ночи Папу
Римского больше не поминал, зато советскую власть иначе, как "по матушке",
обласкать не мог. Мы сидели с Галей и Юрой Визбором, итожили все, что
случилось и произносилось в театре, и Юра сказал: мол, пожалуй, спектакль
все-таки закроют, хотя какие-то выводы сделают быстро. Так оно и вышло:
спектакль запретили, а вывод сделали... в адрес Сергея Параджанова. Его
снова арестовали. Объясняли по-разному: 1) за спекуляцию драгоценностями; 2)
за совращение невинных юношей; 3) за то, что поминал Римского Папу; 4) за
то, что материл советскую маму.
Не было на свете Лили Брик, но все-таки спасла Сергея и на этот раз
прекрасная женщина. Белла Ахмадулина "дошла до самого верха", до тогдашнего
главы Грузии Эдуарда Шеварднадзе. Сергей был освобожден - вернее, его тело:
духом он и так был подобен Зевсу. Теперь я думаю, что, даря мне "ненадолго"
своего "Пиросмани", он просил (через шесть лет) показать фильм министру
иностранных дел Шеварднадзе - в знак благодарности...
Накануне второго ареста и назавтра после ужина в мастерской Мессерера -
обед в доме Инны и Васи Катанян, на Кутузовском. Любимов с Катей, Боровский
с Мариной, мы с Галей. Параджанов весел и щедр. Он обещает Кате
бриллиантовое кольцо, а Гале - персидский ковер. Все осталось на словах, а
на деле - тюрьма и ссылка. Впрочем, обещатель исполнил по-своему сказанное о
ковре...
...Тогда, в Тбилиси, после просмотра в Доме кино мы выходим на улицу,
Сергей дарит мне "Пиросмани" и обращает внимание на мою кепку: "Где ты
купил? В Париже? Хорошая кепка". - "Нет, - ответил я. - Вчера в Тбилиси, у
частного мастера". - "Не верю, такие делают только в Париже. Мне для Гарика
нужна такая, здесь не нашел". Разумеется, я содрал кепку с головы и тут же
нахлобучил на Гарика. Сергей сказал "спасибо", тут же обругал мой хилый
шарфик, снял с шеи свой, ручной работы, плотный и темно-коричневый: "Носи на
здоровье, он принесет тебе счастье". - "Сережа, так нельзя, щедрость должна
иметь границы". Разумеется, упоминание границ не прошло бесследно: к вечеру
моя Галя была награждена занавесом с аппликациями работы С.Параджанова.
Кажется, он назвал этот занавес "Памяти персидского ковра". Во всяком
случае, посреди тканной росписи, пониже летающих аистов, художник поместил
квадрат из черной вязаной чадры. Если приоткрыть чадру, то за ней
оказывается маленький фрагмент старинного ковра...
...А в комнате на ул. Котэ Месхи, над обеденным столом, крутился
вентилятор. Это по-нашему - "вентилятор", а по Сергею - ангел. Под этой
вертушкой как-то примостился пупсик, детский голыш, в прелестной юбочке.
Крутятся лопасти, вздымается юбка, ангел летает, жары не чувствуется,
чувствуется восторг.
...А в комнате на ул. К.Месхи, среди пестрого карнавала параджановских
игр висит картина. Возможно, нынче ее бы назвали "инсталляция": в красивой
рамке красивым цветком красуются осколки синей чашки... Автор назвал картину
"Памяти разбитой чашки".
...А в комнате на улице Месхи дядя похвастался успехом племянника:
дескать, умный парень, поступил в Тбилисский университет. Но не удержался и
прибавил: это, дескать, я его устроил. Еще подумал и открыл, совсем
некстати, секрет "устройства": они его, дескать, не хотели принимать ни за
какие отметки, но я подарил проректору кольцо с бриллиантом, Гарика приняли,
а когда приняли, я позвонил в органы и сказал, что у них в университете -
злостный взяточник, проректора посадили, а кольцо мне вернули - зачем, мол,
ему кольцо в тюрьме?..
"Это - Сережа..."
То ли от Боровского, то ли от Марка Смехова - соседей по Киеву - я
услыхал чудную историю ранних "шалостей" Параджанова. Накануне своей круглой
даты (сорок лет? или сорок девять?) Сергей слепил из гипса большую голову -
личный автопортрет.
Ночью, с друзьями из киностудии, он установил "свою голову" на крыше
важного здания - то ли милиции, то ли еще покруче. Напротив, через дорогу,
друзья поставили и включили мощный прожектор, взятый "напрокат" из
электроцеха киностудии им. А.Довженко. И много дней киевляне любовались на
круглую голову художника, и никто не схватился в панике: во-первых, все
думали - раз освещено, значит, разрешено; во-вторых, думали - раз круглый и
большелобый, значит, Ленин.
...А в Роттердаме в 1988 году режиссеру в ответ на чествования ответить
было нечего, ибо все вокруг чествовались и отвечали на английском, а Сергей
Иосифович из языков владел (по местам прописок): грузинским, русским,
украинским и, конечно, родным армянским. Но два слова по-английски
роттердамцы и гости праздника от Параджанова дождались. Пусть не устных,
только письменных... На торжественный раут необходимо было явиться в черном
смокинге. Все, конечно, явились. А у Сергея перед вылетом, как известно, не
только смокинга - фильма своего не было. Ну, с фильмом, как известно, ему
помогли, а с одеждой - извините, маэстро, выкручивайтесь сами. И маэстро
выкрутился. Представьте себе торжественную реку белых сорочек и черных
смокингов. Посреди этого черно-белого большинства красуется в чем приехал
Параджанов - в единственном числе. Но, соблюдая приличия, он нацепил на шею
дощечку, где красиво вывел два английских слова - "No smoking!". (Дескать, я
без смокинга, уж извините.)
Занавес.
"Это - Сережа..."
В ЭПОХУ ДВУХ ЮР
Как выгодно быть актером! Совершенно безопасное, но всеми уважаемое
занятие. За все трудности и неудачи отвечают другие - режиссер, начальство,
цензура. А калачи и пышки - всегда актеру, извечному любимцу публики. Даже
самые мудрые и пасмурные люди - писатели - и те отличают скорее актера, чем
собрата по перу, или критика, или технократа. Потому что актерское
невежество не раздражает. Его с успехом заглушают эмоции экспромтов и
пестрая лоскутная занавеска слов, цитат, причуд, шалостей... Хорошо быть
актером. Михаил Булгаков устами Максудова сказал о братьях-писателях: "Это
чужой мир. Отвратительный мир". Зато об актерах выразился: "Это мир - мой!"
Другой не читал прозу Трифонова, Фолкнера, Тендрякова - и это стыдно,
нехорошо, глупо. А я? Тридцати пяти лет от роду, на Таганке, услышал чтение
"Обмена". Вот он, сам автор, Юрий Трифонов. Постановщик будущего спектакля -
Юрий Любимов, сидит рядом. Как обычно, глядит на своих питомцев стыдящим,
удрученным взглядом. Небось впервые такую прозу слышите. И я назавтра, не
столько от стыда, сколько от восторга перед услышанным, погружаюсь в книги
писателя. Еще через неделю - готов новый яркий лоскут в моей словесной
занавеске. Могу включиться в любой спор о Трифонове. И если какой филолог
будет уводить меня вглубь, в дебри истинного знания, то я быстро привычно
отпарирую аргументом эмоции: что вы мне голову морочите, я лично знаком с
Ю.В., он у нас в театре днюет и ночует, мы с ним не далее как вчера - вот
как я с вами - такой чудный разговор вели!.. И карта филолога бита, он
глядит на актера как на победителя. А цена победы - зоологическая, извините,
конечно, за выражение. Просто я изобразил манеру речи Юрия Валентиновича,
прошагал по комнате, "как он", поправил воображаемые очки... словом,
передразнил натуру - и развеселились спорщики. А я глянул на часы: черт, на
спектакль опоздаю, у меня сегодня "Гамлет"; кстати, могу вам пару билетов
(не сегодня, через месяц) удружить... и умчался, а умницы потрясенно
застыли, окончательно добитые моим интеллектом.
...Я так сильно хотел играть роль Дмитриева в "Обмене", что даже попросил
об этом Любимова. Мне отказали, назначили на другую роль, которая мне не
нравилась, и я сделал все, чтобы вообще не участвовать в спектакле. Премьера
была очень хорошей, оригинальной, богатой и зрелищем, и мыслью, и игрой. А
я? Разделил радость моих товарищей. И был счастлив, что мы приобрели в лице
Трифонова постоянного гостя, члена худсовета, автора - друга нашего театра.
Теперь уж я не мог пропустить ни одной публикации Ю.В., и на всех, кто
пропускает, глядел с искренним недоумением: как не стыдно быть невеждой в
наше время.
Да, хорошо быть актером.
Соседи по дачному поселку писателей - Тендряков и Трифонов. Повезло
близко общаться с семьей Тендряковых. Важное сходство у двух разных
писателей: профессионалы. И профессиональная замкнутость кабинетного
одиночки. И хмурая отчужденность, антипатия к публичности, к эстрадной
показухе. И горы читаемой литературы. И неумение "вырасти" в общественного
деятеля - покровителя себе подобных. И горячее любопытство к событиям
планеты. И поиски ответов на сегодняшние проклятые вопросы - во вчерашней
истории. А для меня очевидно вот еще какое сходство: по внешнему поведению
необщительные, вроде прохладные люди, но по тому, что в книгах - и, значит,
по душе! - сострадательные, отзывчивые собеседники.
Хорошо приезжать на чужую дачу, когда ты - актер... Зашел к Тендрякову, с
удовольствием помешал работать, поиграл в шахматы.
- Ты куда? Еще посиди.
- Я хочу зайти к Трифонову. Хватит, уж и так оторвал вас от работы.
- Да ты правильно оторвал, чего ты пойдешь, скоро Наташа приедет, вместе
поговорим.
Помешал Тендрякову - хорошо. Теперь пойду помешаю Трифонову. На даче Юрия
Валентиновича - другая жизнь. В центре сегодня - не стол писателя, а
кроватка маленького Валечки. И, наградив младенца справедливыми восторгами,
мы переходим на веранду, где писатель просит помешать своей работе беседой о
репетициях, о спектаклях, о настроении его тезки... Помню радостный рассказ
Ю.В. о Швеции, об издании "Дома на набережной", об их реакции на нашу
"Таганку". И все это запивается ароматным чаем "оттуда". Каков чай, правда?
А какова коробка! И я патетически резюмирую: "Да, вряд ли скоро отсель мы
будем грозить шведам!"
"Дом на набережной". Когда повесть вышла в "Дружбе народов", я снимался в
Свердловске. И студенты университета, участники массовки, показали мне
единственный неизъятый из библиотеки номер журнала. Гомеру не снилась такая
исчитанность, такая жадная истрепанность "фолианта"! Студенты терзали
расспросами о писателе, и я гордился, как близкий родственник. "Дом" - это
вторая роль в моей жизни, которую я выпрашивал у Любимова. Они с Трифоновым
прочили мне образ Неизвестного, "положительную" роль, как бы "от Автора". И
здесь я выиграл, упросил. Вадим Глебов, "Батон", стал моей каторгой и
счастьем одновременно. Когда-то, на премьере "Обмена", почти не веря в то,
что "Дом" цензура разрешит к постановке, я развешивал свои плакаты-шутки по
театру, в том числе и такие:
Нам выпало два фанта!
Да здравствуют два Юры!
У нас "Обмен" - де факто!
Мы счастливы - де юре!
Где ж злобный запах? Ах, исчез?
Произошел "Обмен" веществ...
Тебе, Таганка, "Обмена" мать,
До "Дома на набережной" - рукой подать...
Из дневника 1976 года.
16 февраля. "Дом на набережной". Читка Трифонова - оччень. Странно - КГБ,
посадки, страхи, стуки, шпана в смутные времена и перерождение за тридцать
лет нынешних пятидесятилеток. Отлично для тех, кто понимает. Профессор
Ганчук - жертвенник, прямоспинник, рубака, наивняк, маяковец, борец с
"беспаловщиной", рапповщиной - на, получай, - 1948 год, не вступайся за
евреев, не люби науку выше себя, а истину выше правительства. Герой Глебов -
"никакой", самотечный выродок системы, идеал, опора и надежа, всем мил и
локтями левых-правых всплывает посередке пельменем режима. Он жил жизнью,
которой не было. Память не держит детства, дома на набережной, испытаний
воли, полустука на мальчишек и - Сони. Изумительный образ, озерной чистоты и
мелодичности. Она сходит с ума, как советская Офелия, ничего другого не имея
выставить против моря лжи. Весело-жутковатый "Шулепа" - сын трех чекистов и
мамы-дворянки - веселый цинизм пожирателей чужого добра за ширмой званий и
страха и бесстыднейшая слякоть души, воровской, гнидной, дотла развратной -
до дна дошедшей... От пугача, хванчкаров и первых телевизоров, загран-ездок
и кучи баб с детства - до алкаша в преисподней, в мебельном и ниже -
привратник крематория, где лежит расквитавшаяся за это ваше все Соня. Финал
- пустейший Глебов - доктор наук - пиявка Ганчука, и сам
восьмидесятичетырехлетний одинокий борец и рубака-профессор, жевавший в час
расправы "наполеон" на ул. Горького, а ныне - всерьез спешащий от крематория
- в комнатенку-одиночку, где книги, книги, бюстики Спиноз-Гомеров и -
телемногосерийка! Конец.
Нас всех пожирает одна на всех многосерийка-великосерийка.
Накануне репетиций Юрий Валентинович позвал меня к себе домой. Выход
книги "Избранное" с московскими повестями и с "Домом" - чудо эпохи застоя.
Впрочем, вся проза Трифонова той поры - чудо того же значения. Надписав и
подарив книгу, Ю.В. сказал:
- Чтобы никто на меня не обижался, я вас прошу, не говорите в театре, что
я вам дал книжку. Это неприятно, но их у меня гораздо меньше, чем ваших
актеров. Конечно, кое-кому я дам, но каждого прошу не говорить, чтоб не
обижались...
Ю.В. объяснял сомнения в мой адрес, хотя всячески уменьшал свое значение
рядом с идеями Любимова, потому, дескать, что его сомнения - зрительские,
значит - дилетантские, а Любимов всегда удивляет неожиданностями. Он привык
видеть меня в таких-то ролях, а Глебов - другой. Я защищал "своего Батона",
говоря о том, что актер должен всякий раз играть "другого", приводил
примеры, изображал, и Трифонов смеялся. Значит, я был убедителен. Но это все
- первый период работы, когда еще "Дом" был уравнением со многими, так
сказать, неизвестными. Помню важную задачу в той встрече на Песчаной:
переагитировать Трифонова за последний макет художника Боровского. Дело в
том, что и автор, и постановщик успели увлечься первой версией Давида:
действие должно происходить в подвале мебельного магазина, и вся декорация -
это запакованные, обшитые досками шкафы. Блестит полиэтилен, громоздятся
кубы, сложны проходы - очень выразительно. Какой-то мир холодных, чужих и
узнаваемых предметов... или домов - то ли бывших, то ли будущих.
Метафорическое мышление Любимова уже заработало в данном направлении, как
вдруг Боровский предлагает новую идею: сцена перекрыта стеной дома. Пыльные
стекла до самого потолка и от самого пола. Серая обшивка деревянных рам -
картина "Дома правительства" на знаменитой набережной (где теперь - Театр
эстрады), и вместе с тем - глухой аквариум прежних жизней. Один лишь герой
мечется между стеной дома-аквариума и зрительным залом - ни сбежать, ни
спрятаться. Оттуда - свидетели и обвинители, отсюда глядят бесстрастные
судьи. Надо было перезажечь Трифонова в пользу нового решения Боровского.
Удивительно, какую власть имели Любимов и "Таганка" над театральным вкусом
столь опытного и самостоятельного мыслителя! Ю.В. доверял "Петровичу"
настолько, насколько беззащитно-восторженно звучит его же фраза из статьи о
театре: "Любимов может гениально поставить любое произведение, даже
телефонную книгу!"
В случае с оформлением "Дома" главный довод, кажется, произнес сам Ю.В.:
мол, у каждого участка работы - свой хозяин. Писателю - писательское,
режиссеру - спектакль, Боровскому - "боровское".
Вообще, авторов до премьеры в театре боятся. Автор на репетиции? Ужас!
Что они смыслят в театре?! Всегда такого наговорят... И довольны бывают -
наивно. И ругают - невпопад. Юрий Трифонов на Таганке - счастливое
исключение. Хотя репетируется (читай: корежится, ломается вдоль и поперек)
его родное детище, Трифонов сидит возле Любимова тихо-спокойно. Он не автор
пьесы, он - друг Юрия Петровича. Значит - доверие к таланту. И постоянное
предчувствие подарка, праздника, чуда. Пред-ЧУДствие на Таганке. А что будни
бывают тусклы, и режиссер сердится, и актеры "не попадают" - это не беда.
Писательского и жизненного опыта хватает, чтобы не "придавать значения
злословью". Какие могут быть доказательства в театре? "Мне нравится" - и все
доказано. "Я в восторге" - и тоже доказано, даже более солидно. Трифонов был
в восторге от "Ревизской сказки", спектакля-фантазии по мотивам Н.Гоголя.
Многие фырчали, рычали на спектакль, но скажешь: "А Трифонов - в восторге",
и вроде бы одолел противника... Ибо не просто восхищение, а - авторитетное.
Генеральные репетиции "Дома на набережной". Юрий Валентинович озабочен,
совсем как Любимов: этот актер не тянет; здесь нет перехода между картинами;
ужасно, что запретили фонограмму песни "Эх, хорошо в стране советской
жить...", но разрешили заменить на... "Легко на сердце от песни веселой...";
плохо, что велели из стихов Джамбула в исполнении пионеров изъять имена
Сталина и Ежова, а также смягчить лозунги борьбы с "космополитами"...
После первого обсуждения (осуждения, конечно) - мрачная растерянность
писателя. "О чем они говорили? На каком языке? Это же не разбор - это
разбой, бандитизм!" А Любимов делал привычное дело: тут заплатка, здесь
перешить, там заглушить, и - вперед, к следующему унижению закрытого
просмотра... Чистая правда звучала лишь в наших стенах, когда расширенный
худсовет обсуждал "Дом на набережной". Не только комплименты и
восклицательные знаки - серьезный анализ, важные размышления литераторов,
ученых, поэтов, композиторов... Вдруг чей-то нервный выкрик: как, мол,
страшно после этого спектакля жить! Зачем так сгущает автор черные краски!
Неужели нельзя показать хоть одного героя - сплошные трусы! И вдруг Трифонов
громко крикнул: "Назовите мне хоть одного героя этого времени! Хоть одно
имя!" Дальше была пауза. Худсовет продолжался, но вряд ли кто забудет эту
реплику Трифонова. Резкую, парирующую. Горьчайшую и прямодушную.
Выстраданную и парадоксальную. Кажется, выкрикнул он ее не своим голосом -
звонче, выше по тембру и гораздо грубее, чем всегда говорил.
На последнем или предпоследнем "разборе" в Управлении культуры
замечательно выступил Александр Аникст. Назавтра на репетиции Юрий
Валентинович пересказал нам его речь примерно так: "Аникст махнул на них
рукой - что, мол, вы знаете об этой истории! Потом на меня - да, мол,
детский лепет - то, что у вас в повести! Я помню и этот дом, и этих ребят, и
я сам учился у вашего Ганчука. И тут он такую красивую фразу завернул! Мол,
я глядел на эти окна в спектакле и видел настоящие окна и мемориальные доски
на самом деле. И что если отметить по-честному всех и каждого, кто отсюда
был выброшен в лагерное пекло, кто здесь жил и погиб в сталинское время, -
все окна закроют эти доски с именами, дома не видно будет - одни только
доски!"
В театре моей памяти мало таких дат, как 15 апреля 1980 года - перелом в
роли Глебова. Я плохо репетировал, и мне крайне мешала личная ситуация.
...Шла тягостная драма двух разводов и одной любви. Накануне решающего "боя"
на сцене - самый пик переживаний в жизни. И за час до выхода в генеральную
репетицию я остро почувствовал себя одиноким, несчастным, никому на свете не
нужным и т. д. Как стиснут Глебов на сцене между прошлым и настоящим, так
стиснут и я - в личной жизни. Решение пришло вдруг и сразу закипело в крови
- скорей бы на сцену. Решение про