Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
авних,
что даже он сам их забыл, если не считать туманных полувоспоминаний о том,
как жилось маленькому ребенку, единственному ребенку в доме, где весь день
едва слышно жужжала тишина, а из кухни, в дальнем конце большой
старомодной квартиры, доносился приглушенный звон посуды и кастрюль - там
кухарка занималась своим делом, словно была совсем одна, и лишь изредка
прислушивалась, не раздается ли шум, не случилось ли с мальчиком беды: но
шума никогда не бывало. Мальчик примирился с тем, что его мать каждое утро
уходила из дому почти сразу вслед за отцом: он отправлялся в школу,
директором которой был, а она - в нижний Ист-сайд, где работала
врачом-акушером.
В документах, которые читала Мэрион, значилось: "Мать - Сесиль, врач";
но разве можно было по этим словам представить себе пухленькую небрежно
одетую женщину с выбивающимися из прически белокурыми прядями, неглупую,
хотя и лишенную воображения, с рассеянными голубыми глазами за сверкающими
стеклами пенсне? В документах не говорилось также, что для маленького
мальчика она в своей несказанности уже не обладала никакими
индивидуальными чертами и ее можно было только обожать и глядеть на нее
широко раскрытыми глазами, в которых таилась тоска и покорное приятие ее
ежедневных исчезновений, ибо этого требует ее долг, как она часто ему
говорила. Многим-многим людям нужно, чтобы она уходила, и ему следует
учиться самостоятельности. Ее отец был часовщиком, рассказывала она, а ее
мать умерла от родов, когда они много лет назад плыли в Америку из
Копенгагена. Ей тогда только исполнилось десять, и хотя с тех пор прошло
больше двадцати пяти лет, она помнила это совершенно ясно. И будет помнить
всю свою жизнь, говорила она строго, а стекла ее пенсне блестели в тусклом
свете длинной сумрачной прихожей, и мальчику начинало казаться, что она на
него сердится, и он только молча кивал головой - да, он понимает, ее
нельзя задерживать, ее ждут больные.
Однако, хотя ее мысли всегда были заняты другими, ему до боли хотелось
быть с ней, и весь долгий тихий день он пытался заглушить эту боль,
придумывая какие-нибудь увлекательные игры: распутывал сложные узоры на
турецком ковре в гостиной или воображал, что он - один из кавалеров с
репродукции картины "Общество в парке" Ватто, которые так весело проводили
время над декоративным камином. Он вспоминал о матери, только когда игра
переставала его занимать. Тогда он начинал лихорадочно придумывать себе
новое развлечение.
Когда ему открылась тайна телефона и он убедился, что неведомая
"станция" действительно соединит его с номером, который он называет, он
принялся запоем изобретать поводы, чтобы днем звонить матери, - ему просто
хотелось услышать ее голос. Но она или бывала с ним резка и нетерпелива,
или, что было еще хуже, выслушивала его до конца с терпеливой скукой, и он
яснее, чем когда-либо, чувствовал, как мало он ее интересует. "Ты должен
понимать, что мне надо заботиться об этих бедных людях. У них нет никого,
кроме меня, это мой долг. Они больные". - "Да, я все понимаю. Я понимаю.
Только..."
Некоторое время он томился желанием заболеть, потому что на больных
людей обращали внимание, о них заботились. Но он был здоровым ребенком, и
любая боль, как бы глубоко он на ней ни сосредоточился, проходила через
несколько минут. А в придуманную им боль он сам так мало верил, что,
начиная перечислять по телефону симптомы, чаще всего неуверенно умолкал,
не докончив. Однажды, когда он говорил более убедительно, чем обычно, и
мать вернулась домой днем, она страшно рассердилась на него, и он
испугался, что теперь она больше не придет домой, и по-настоящему
удивился, когда вечером она вошла в квартиру и принялась весело
рассказывать мужу, как трудно, но интересно прошел у нее этот день. Тогда
он научился не выдавать своих чувств и стоически переносил ноющую боль в
сердце, не сознавая, что, хотя он и не умел описать ее, она была по-своему
сильнее и страшнее любой боли, какую он изобретал. Он решил, что это
ощущение и есть жизнь, и принял его без малейших протестов.
Его отец тоже был поглощен своими обязанностями - из года в гад он нес
ответственность за тысячу с лишним мальчиков. Родители Ника были хорошие
люди, увлеченные своей работой, и они гордились собой и друг другом,
потому что посвятили себя служению человечеству в стране, где все
остальные гонялись за Всемогущим Долларом. Но с тупостью
полуинтеллигентных людей и с бесчувствием людей отвлеченно добрых они не
замечали, что алчность не единственный грех против любви, а обсуждая за
обедом свои служебные дела, считали само собой разумеющимся, что заботы о
чужих людях каким-то образом освобождают их от обязанности окружать таким
же вниманием ту единственную жизнь, которая непосредственна и больше всего
зависит от них.
Маленький мальчик молча сидел за столом между ними, слушал их
разговоры, не понимая и половины, недоумевал, как ему удастся, когда он
вырастет, стать достойным их возвышенных принципов, и с тоской думал, что
никогда он не сумеет совершить ничего, что заставило бы их наконец
обратить на него взор, исполненный удивления и любви. Время от времени его
мать вспоминала, что пренебрегает своими родительскими обязанностями, и
пыталась за двадцать эмоциональных минут возместить то, чего не делала
много лет, нервируя мальчика и сбивая его с толку этими неожиданными
взрывами нежности; точно так же изредка выпадало воскресное утро, когда
его отец входил в комнату, ласково улыбаясь, и говорил с неловкой
веселостью - он был по натуре человеком сдержанным и серьезным: "Ну-ка,
сынок, скорее, надевай пальто и пойдем с тобой в зоопарк. На этот раз
только мы, мужчины".
Документы, которые Мэрион читала так часто, что знала их почти
наизусть, сообщили ей совершенно точно, как он провел следующие годы своей
жизни: начальная школа - 93-я Манхэттенская; средняя школа имени
Таунсенд-Гарриса; Массачусетский технологический институт; бакалавр наук,
доктор наук; стипендия Эмерсона и место в лаборатории Калифорнийского
технологического института. Однако документы не рассказали ей о том, как
за этот срок мальчик, подавленный своей болезненной чувствительностью,
медленно и упорно превращал себя в мальчика, весь вид которого надменно
заявлял о том, что он ни в ком и ни в чем не нуждается; но эта надменность
мгновенно сменялась сияющим безмолвным удивлением и благодарностью всякий
раз, когда ему что-то давали без его просьбы.
С тех пор ураган лет сдул обрывки и лохмотья всего, что не было самой
сутью его личности, оставив ее жесткой и цельной. И вот таким увидела его
Мэрион во время их первой встречи. Когда она пришла взять у него интервью,
он был в подземной лаборатории, где руководил экспериментом на массивной
высоковакуумной установке - огромном, до потолка, куске семислойного
пирога из железа и бронзы. В самой середине пирога находилась крепко
затянутая болтами герметическая железная камера со стеклянным окном.
Каждые несколько минут окошко в вакуум стремительно вспыхивало,
становилось ослепительно ярким и раздавался громовой удар, точно в тысячах
окон гигантского дворца ветер одновременно хлопнул всеми шторами; однако,
хотя ей этот свет и грохот казались невыносимыми, он почти не поворачивал
головы к установке и всего несколько раз прервал интервью, чтобы дать
какие-то указания ассистентам у пульта управления. Он вел себя так, словно
эта невероятно сложная машина, предназначенная для изучения физики
космоса, машина, которую он сам придумал, спроектировал и построил, была
проще обыкновенных ножниц. Невозможно было вообразить, что у него тоже
бывают сомнения или колебания, или что ему тоже иной раз нужна чья-то
ласка и поддержка, или что придет день, когда она сама вдруг не сумеет
понять этого человека, которым так восхищается, и начнет упрекать его за
то, что он не ведет себя с надежной рассудительностью бухгалтера или
управляющего делами.
Сейчас ей было так стыдно, что она не могла даже извиниться. Она
стояла, словно маленькая девочка, не знающая, как загладить обиду, о
которой она будет сожалеть всю свою жизнь. Он, однако, снова не заметил ее
состояния и продолжал, растерянно хмурясь, покачивать головой.
- Столько лет я хотел повидать этого Гончарова, - сказал он с тихим
недоумением, к которому теперь примешивались злость на себя и страх. - И
как раз на этот телефонный звонок я не мог ответить, потому что был не в
силах пошевелить пальцем. Что со мной будет дальше?
Затем лицо его стало непроницаемым, и она поняла, что на эту тему он
больше говорить не будет. Он снова повернулся к лежавшим перед ним
расчетам мезонного телескопа. Они уже измялись - так долго он сжимал их в
руке.
- В мастерской ждут, чтобы вы одобрили эти расчеты или дали
какие-нибудь указания, - сказала она мягко. - Может быть, вы что-нибудь
продиктуете мне, пока нас не соединили?
Он несколько секунд тупо глядел на нее, а потом, осознав наконец, что
она сказала, ответил:
- Я их еще не смотрел.
Она знала, что он уже целый час смотрит на эти расчеты, но она поняла
также, что он хочет остаться один, и молча вышла из кабинета.
Он сидел за своим столом, сцепив длинные пальцы, но под его
неподвижностью крылась буря, зажатая в жесткие тиски. Потом ценой
невероятного усилия он заставил себя выкинуть из головы страшное
воспоминание об этом непонятном духовном параличе. Он аккуратно снял
скрепку с бумаг, как проделал это уже час назад, и снова начал
вглядываться в слова и чертежи. Через секунду он в отчаянии закрыл глаза,
так его сознание опять отказывалось что-либо воспринимать. "Что со мной
происходит? - кричал он беззвучно. - Куда все это делось?"
Было время, когда такая проверка очередного эксперимента вызвала бы у
него большой душевный подъем. Идеи нахлынули бы на него горячей творческой
волной. И хотя его прозрения были теперь бесконечно более точными и
острыми, чем прежде, их бесстрастно порождала лишь какая-то внешняя часть
его сознания.
В те далекие дни волнующая увлекательность его работы казалась ему
настолько само собой разумеющейся, что он ее почти не замечал. Он занялся
физикой космических лучей после того, как проблема электронных линий была
полностью исчерпана, однако открытие ядерных ливней в атмосфере было еще
более заманчивым, и сперва он вложил в исследование их природы всю свою
изобретательность и силу воображения - так прежде он занимался физикой
атомной бомбы. Освободившись от ненавистной работы, он едва успевал
справляться с решениями новых проблем - до того быстро они у него
возникали.
Идея эксперимента с пи- и мю-мезонами пришла ему в голову солнечным
утром, когда он подводил свой автомобиль к институтской стоянке. Вся
картина процесса распада возникла перед его глазами так ясно, что
казалось, он мог ее коснуться, а когда он вынул ключ из замка зажигания, в
его мозгу уже полностью сложилась схема прибора для этого эксперимента. От
волнения и восторга у него перехватило дыхание. Шесть месяцев спустя у
него почти так же возникла идея его уравнений диффузии, словно, вытираясь
после душа, он внезапно открыл то, что знал всегда, хотя и не сознавая
этого.
Благодаря подобным внезапным открытиям в собственном сознании он был
всегда необычайно интересен самому себе, потому что, казалось, не было
конца фантастическому разнообразию сокровищ, еще скрытых, но вот-вот
готовых засверкать перед ним без всякого усилия с его стороны, когда ан
этого совсем не ждет. Каждое прозрение требовало напряженной и
сосредоточенной работы, потому что нужно было успеть исследовать и
проверить его, прежде чем перед ним вдруг вспыхнет новое открытие.
В те дни жизнь была захватывающе интересна. Он работал потому, что
страсть к работе не отпуская вела его вперед. Он никогда не задумывался,
почему выбрал эту работу и занимается именно ею. Просто все остальное
казалось по сравнению с ней пресным и скучным, каждый день, даже
неудачный, был волнующим приключением, потому что и разочарования, и
восторг он ощущал с одинаковой силой. Что бы ни было сейчас, завтра дела
обязательно пойдут лучше. Люди, не имевшие отношения к его науке, не
знавшие, как все это бывает на самом деле, учено, напыщенно, а иногда с
почтительным трепетом писали, что он слуга человечества, принадлежит к
авангарду современного общества, а то еще даже - что он первосвященник
чего-то там такого; но ни он сам, ни его коллеги никогда не прибегали к
таким выражениям. Ощущение творчества было совсем другим - очень личным,
совершенно непередаваемым, и он никогда не отделял это ощущение от самой
работы, пока где-то в глубине его сердца они не разделились сами собой,
когда яд, медленно распространявшийся с момента шока, вызвал духовный
паралич. Кошмарная картина снова встала перед навеки испуганными,
остановившимися глазами и открытым в изумлении ртом, картина, никогда не
исчезавшая из его памяти, - пораженное молнией дерево, половина которого
по-прежнему зеленеет, а другая в одно жгучее мгновение превратилась в
ничто. Творческие мысли стали приходить все медленнее, все реже, и теперь
в них уже не было радости - наоборот, они приносили с собой грусть.
Теперь он был похож на человека, который больше не ведает жара любви,
но совершает ее акт так умело" что каждую секунду женщина чувствует и
удовлетворенность и томление, пока наконец, искусно вызванная мука не
перейдет в экстаз, а сам он все это время, несмотря на свою мастерскую
технику, не испытывает ничего, кроме последнего холодного взрыва ощущений,
не лучше и не хуже тысячи изведанных прежде.
Вот это отсутствие страсти и было самое худшее - хуже, чем пустота в
сердце: само онемение становилось болью. Он тосковал по новым идеям и
палящему биению жизни. Он в пятый раз отложил расчеты, оттягивая решение с
часу на час, со дня на день - до того времени, когда в нем вновь
пробудится прежняя страстная заинтересованность. Как страшно было думать,
что этот холод останется в нем до конца жизни! И он вел свирепую
внутреннюю борьбу против удушающего равнодушия, за возвращение прежнего
великолепия чувств.
Он вел эту борьбу без всякой жалости, потому что нельзя было терять ни
минуты: эта оледенелость пугала его даже не сама по себе, хотя она тоже
была страшна; больше всего он боялся, что она - только прелюдия к полному
мраку, к тому времени, когда в его мозгу не будут пробуждаться и самые
банальные идеи, а тогда бороться уже будет поздно. Тогда он станет живым
мертвецом.
Нет, он не хотел сдаваться. Он заставлял себя продолжать работу -
сохранять внешнюю форму своей творческой жизни. Он никогда не жаловался и
ни разу - если не считать единственного срыва, свидетельницей которого
оказалась Мэрион, - даже намеком не обмолвился о том, как иногда застывает
его сердце. Но прячась за этим фасадом, он брел наугад по дням своей
жизни, словно блуждая в незнакомом лесу, и тщетно ждал какого-нибудь знака
- пусть самого незаметного, какого-нибудь звука - пусть самого слабого,
который вывел бы его назад, к ясности. Вновь и вновь его постигало
разочарование, но твердое решение не уступать поддерживало его, как
стальная опора. Сейчас все его сознание, все его нервы были настроены на
приезд Гончарова, словно этот человек, которого он никогда не видел, чьего
голоса ни разу не слышал, чья жизнь, вкусы и характер были ему совершенно
неизвестны, уверенно шел к нему через густую чащу, - и этой встрече было
суждено его воскресить.
В каком-то отношении этот незнакомец стал для него самым близким
человеком на свете, потому что, поставив свой важнейший эксперимент. Ник
узнал, что почти в ту же самую минуту почти на противоположной стороне
земного шара к этому человеку пришло точно такое же озарение. Ника
поразило своеобразие мышления этого человека: сам он отбросил сотни
возможных вариантов своего прибора, прежде чем выбрал тот, который мог
лучше всего проверить его теорию, но этому человеку пришел в голову еще
один вариант, такой же новый, такой же точный и в то же время основанный
на принципах, о которых Ник даже не подумал. И когда Ник после двух лет
напряженной работы получил один результат, Гончаров опубликовал чуть-чуть
иной. И все же, как бы ни были различны миры, в которых жили эти два
человека, как бы ни были различны оттенки истины, которую они открыли,
между ними оставалось то общее, что позволит им, когда бы и где бы они ни
встретились, без всяких предисловий приступить к подробному обсуждению
того, что для обоих важнее всего на свете; правда, Ник не представлял
себе, как может эта встреча вызвать столь необходимое ему чудо, но все это
время ветры интуиции свистели в его ушах, крича, что именно так и будет.
Неожиданный телефонный звонок из Кембриджа мог означать что угодно - и
то, что встреча произойдет строго в намеченный срок, и то, что приезд
русской делегации вообще отменяется.
Он вскочил и отошел от стола, так как слишком долго пробыл наедине со
своими мыслями. В присутствии других людей его внешнее "я" все еще было
решительным, энергичным, бодрым. Но прежде чем он успел выйти из кабинета,
дверь приоткрылась, в ней появилось мужское лицо, и по кабинету скользнул
слегка насмешливый взгляд.
- Что будет, если я рискну войти без доклада?
- Леонард! - воскликнул Ник, искренне обрадованный, потому что Леонард
Хэншел воскрешал все то лучезарное волнение, которое испытывал Ник, когда
перед войной приехал в Калифорнию из МТИ. Хэншелу стоило только
остановиться на пороге кабинета, чтобы показать, какой стала теперь его,
Ника, жизнь. - Входите, конечно, входите!
Хэншел выглядел моложе, бодрее и солиднее. Прекрасный темно-синий
костюм, изящный носовой платок дышали строгой элегантностью, не имевшей
ничего общего с тем неотглаженным видом, какой был у него в дни, когда его
имя сияло настолько ярче имен всех остальных американских физиков, что
попасть в число его ассистентов уже значило оказаться среди избранных. За
двенадцать лет, минувших со дня окончания войны, Хэншел постепенно покинул
мир лабораторий, университетов и научно-исследовательских институтов, От
длинных растрепанных волос не осталось и помина - теперь лишь седая
аккуратно подстриженная бахромка окружала его сияющую лысину, которая
придавала ему еще более лощеный вид. Он даже по комнате прошел, как
человек, который теперь знаком с президентами и премьер-министрами, как
человек, который теперь то в дело совершает полеты в Европу и которого в
аэропортах всего мира встречают черные лимузины с маленьким посольским
флажком, трепещущим над радиатором.
- И мне это ужасно нравится, - сказал он, изящно опустившись в кресло
наискосок от Ника и покончив с приветствиями. - Ей-богу, я гляжу в зеркало
и вижу, что я был создан, чтобы быть лысым и шестидесятипятилетним и
заниматься дипломатической физикой. Целых пятьдесят лет я оставался
подростком. Слава богу, теперь это позади!
- Вы, кажется, довольны жизнью, - заметил Ник. - А как Эдит?
- Эдит? - переспросил после паузы Хэншел излишне веселым голосом,
словно в эту минуту, когда ему было так хо